|
Максим Пескин
Baldanders и стаи.
(Развязное эссе, которое очень хочет казаться рецензией на книгу Д. Воденникова «Черновик»)
Мне приснилось, будто бы ситуация была такова,
что если бы и возник вдруг среди невнятного гула
чистый и трепетный голос, то и он затерялся бы
в этом скрежете
(Лев Рубинштейн, «С четверга на пятницу»)
Китайцы рассказывают множество баек о старушках, превратившихся в почтенных и высокомерных черепах, о поиске несметных сокровищ в заросших колодцах на заднем дворе, о щенках, найденных под землей; Борхес нашел и пересказал самое привлекательное для западного читателя сообщение историю о лисе.
Наверное, нельзя придумать ничего более вульгарного, чем начинать разговор о Дмитрии Воденникове с упоминания этого животного, не говоря даже о том, что сам он давно уже выбрал лиса своим геральдическим зверем, описание долгого возвращения случайно и несправедливо утраченного (причем не имевшего никакой действительной ценности) бессмысленно сводить к довольно узкому утилитарному толкованию. Кроме того, этот впечатляющий образ в один миг, стремительно и ретиво говорит все, что только можно сказать, и отбирает у меня как минимум четверть работы.
Но и без лиса обойтись не получится. Воденникова роднит с ним то, что ни тот, ни другой не боится узких тропинок; они делят одну стихию стихию признаний, ободранных до жил и костей. Мы можем пойти дальше и заявить, что Воденников (как и наш условный лис), подобно мутной воде, непроницаем, и мы не слишком отклонимся от правды. Впрочем, обо всем по порядку
Предыдущая книга «Вкусный обед для равнодушных кошек» раскрывала хронологию: «был здесь, увидел это», как аккуратный альбом фотографий из поездки в Спрингфилд. Цельности, однако, такая картина не предполагает это может подтвердить любой, кто иногда читает утренние газеты.
В «Черновике» Воденников берет на себя задачу чуть ли не противоположного толка: он выстраивает мир мир своих образов. (Чтобы обойти болото рассуждений о цельности, отмечу лишь, что называвшие книгу «победой» имели в виду, на мой взгляд, именно это). По мере того, как эти сущности от призрачных и невнятных до трепещущих, плотных до тошноты появляются на горизонте, крепнет их круг, крепнут связи, их держащие. Они появляются в случайном порядке; они занимают единственно возможные места, устраиваясь не без удобства (как и их создатель отшельник, вероятно, но совсем не аскет); и в какой-то миг мы замечаем, что они уже окружив нас, уже обретя яркость и устойчивость дышат.
И даже человек, напрочь лишенный текстуальной чуткости, услышит в их нестройном хоре два мотива: звериную нежность и ангельскую насмешливость. На этих глубинных полюсах и лежит книга; на них стоит весь сонм образов; из них и плетется ткань воденниковских стихотворений.
Между прочим, мы с вами тоже в этой стае образов. Я говорю не о тех, кого Воденников упоминает напрямую (по именам или по повадкам): магия перечислений, магия личных имен, магия прозрачных упоминаний, хоть и отточенные, беспроигрышные, составляют не единственные средства его арсенала (кроме того, оставим рецензентам ординарного толка задачу радостно похрюкивать от перечня «Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто»). Речь не о персональных намеках: я говорю обо всех остальных. Каждый из нас, если взглянет, увидит себя проступающим из фона почти каждого стихотворения. Окрепшая стая дружелюбна, образы пересекаются, интерферируют; и в глубине мы найдем себя а не просто примерим на себя маски героев. (Стоит отметить, что это не вступает в противоречие с тем, что все, все без исключения образы у Воденникова отчаянно, невыносимо личной природы.
Но чем больше там его самого продирающегося через кусты слов и страниц тем ярче там мы; и я не знаю, как это объяснить).
Я помню один из дней сентября, когда, только обзаведшись книгой, я брел на северо-запад и обратно. Когда я нашел в себе силы остановиться, я увидел весь прошедший день под игривым, завораживающим течением строк. Там был я, шагающий под угрюмым и нежным небом, в тусклом и душном дожде, и останавливающийся под плывущим кленом, чтобы достать книжку из кармана, перелистнуть страницу, и пройти еще пятьдесят метров, и опять глотнуть. Там был я, глядящий на рыб тоски и пиролитической отваги в твоих глазах. Там был я, пьющий незапоминающееся лацио и читающий эту книгу.
Нет, едва ли это можно свести к отражениям. Мы вынуждены признать: он знает нас наперед, он это все уже увидел раньше. Мы в стае образов (а кто-то и в стайке персонажей), и оттуда нам теперь не уйти.
А в эпоху, завязшую между гальваническим постмодернизмом и черт-те чем, это напоминает о значимости некоторых вещей.
Впрочем, описанному эффекту можно дать и другое объяснение: все это пришло мне в голову, когда я был не слишком трезв и ближе к сумасшествию, чем когда-либо в жизни, и сейчас я просто не желаю отказываться от своего пьяного бреда. Второе мы, пожалуй, оставим на моей совести, а вот от первого так легко не отделаться.
Ведь если это так, то Воденникову удалось добраться до предела, которого после бессмертного Венички Ерофеева не достигал никто: «Черновик» стал книгой, которая раскрывается иначе для читателя в измененном (хотя бы относительно принятой гальванической нормы) состоянии сознания, иначе на уровне куда более глубоком, чем банальщина вроде отсылок и цитат.
Более того, «Черновик» стал книгой, которая никогда не повторяется.
Архетип стоящей книги борхесовская Книга Песка, предлагающая бесконечный ряд прочтений, сама была бесконечной; ее теням приходится прибегать к методам менее надежным, и часть из них мы уже указали. Несколько забегая вперед, упомянем еще один: римейки. Не стоит даже обсуждать их оправданность: как известно, мы, потребители (по крайней мере, пока речь идет о литературном рынке), хотим лишь новых граней старых вещей, а инновации и преломления интересуют нас лишь как строчки новостей держать их в руках мы не стремимся.
И отчасти именно повторением старых тем, возвращением к полузабытым мотивам Воденников выстраивает эту неповторимость невозвратность одного случайного чтения «Черновика». (И этим методом, к слову, он пользуется весьма уверенно). Отчасти именно поэтому мы, открыв ну, например, «Так дымно здесь
» почувствуем то, что упустили бы в любой другой миг; с однократно появляющимися объектами такого не случается.
Мы более-менее разобрались с общими воздействиями, но на ингредиентном составе книги, на ее устройстве нужно остановиться несколько подробнее.
В том, как стая образов окружает нас, отчетливо слышны вдох и выдох: ритм, которому подчинена вся книга, занимает один громадный, всеобъемлющий такт. Вдох мучительный, тяжелый тянется очень долго, переваливая за техническую середину, шутливо угрожая прерваться («с таким же ласковым, бесстыжим сожаленьем»). Настоящий sternum «Черновика» это «Приглашение к путешествию» и «Трамвай», правдивые неточные взаимные отражения; и на переходе от одного к другому, от «
я жить смогу, я смерти не терплю» к «
и никого с собой не утяну», все застывает, балансируя на краю.
И срывается, срывается в горделивое отчаяние («
Ты из кармана вытряхнешь меня»); срывается в первый восторг падения, в миллисекундное ощущение свободного прыжка сразу после того, как, опустив маску, вдохнув игристый горный воздух, отталкиваешься и начинаешь спуск; срывается в первый приступ, в первый аритмичный катарсис.
Но необратимость этого падения закрепляется неожиданной вставкой из чужого письма в котором, собственно, и написано: мы падаем; все падает («
гудящий шар до полного распада»), и давешний облачный перевал потерян из виду
Потом, правда, понимаешь, что это всего лишь неизбежный выдох; а за ним следует опустошение. Безнадежной, выжидающей опустошенностью вывернутостью наизнанку пропитано звучащее финальным аккордом «Но я еще прижмусь к тебе спиной
»; этой невозможной полнотой падения, нежности, тревоги и печали казалось бы, и должна завершиться книга.
Но она заканчивается внезапной последовательностью резких потайных искренних катарсисов-всплесков; заканчивается больной, страшной, яростной цветущей (едва ли мы найдем более эпитет уместнее) цепочкой. Она заканчивается светом.
А затем
затем книга рассыпается оставляя нас перебирать лен, шерсть и джинсню строчек, траву-асфальт-стекло декораций; оставляя нас играть с разбегающимися ежами, куницами и соболями, оставляя нас среди выдохшихся приправ и цепких плывунов.
Рассыпается, чтобы «больше никогда не повториться
ни там, ни здесь, ни дальше, ни потом».
Но чтобы возникнуть вновь уже совсем другой.
«Черновик» появился в сентябре. Несмотря на то, что любому порядочному человеку в безвременье второй половины месяца хочется разве что сплотиться вокруг другого порядочного человека, затихнуть и замереть, выход «Черновика» в сентябре мы можем считать исключительной удачей хотя бы в утилитарном значении.
Дело в том, что осенью мы, вообще говоря, обречены зависеть от змеящихся синкоп редких штормов и от изменчивой тяжести воды, страдать от бесснежной снулости пейзажа за окном и тихо скулить в чужое плечо. Осенью у публики на уме будут только китайцы, баррель и декалитр. Осенью даже смех нужен нам в первую очередь для того, чтобы хоть на что-то надеяться в нашей игре на понижение с лабиринтом.
Мне кажется, что «Черновик» позволит нам расслабиться в этом смысле и, предоставив события самим себе, забыться и насладиться моментом здесь и сейчас.
А там мы уже посмотрим на наши лабиринты.
(Максим Пескин)
PS. Три вещи, которые нужно сказать: короткое послесловие к эссе о книге Дмитрия Воденникова «Черновик».
1. Говоря о мире образов Воденникова, о глубинных полюсах, я упустил вещи куда более отчетливые. Пожалуй, первое, что в «Черновике» (да и в других его книгах) бросается в глаза, запрыгивает на грудь, впивается в шею, это насыщенность текстов, плотность конструкций, яркость языка. На всех уровнях восприятия (от звучания до танцующих сущностей) читателя окружает вязкий и неотступный ритм: это дышит стая, и, очевидно, эти образы не могли бы дышать иначе.
Во всей этой плотности и насыщенности, таким образом, нет никакого позерства: это необходимость.
2. Здесь же нужно отметить живость, непредсказуемость стихов Воденникова если смотреть на них с формальной точки зрения, неоправданную (если вообще пристойную). Рифмы неординарны и неожиданны; формально, опять же, говоря, никакой гладкости, монолитности и устойчивости практически ни в одном из включенных в «Черновик» стихотворений нет. (Дело, конечно, не только в рифмах: размер там тоже скачет и прыгает, как молодая овчарка).
Но эта устойчивость, эта уверенность прорастает из какой-то непроглядной глубины и держится именно на шероховатой лоскутности мира его образов... В конце концов, это только выдуманный мир может быть идеально отточенным; неровности, отклонения, всплески доказывают, что мир «Черновика» настоящий. Живой.
3. Фраза, которой нет, но о которой я хочу сказать, потому что иначе забуду: «Этот впечатляющий образ [лис] в один миг, стремительно и ретиво говорит все, что только можно сказать, и отбирает у меня как минимум четверть работы». Я имею в виду вот что. Работу критика можно представить как сумму четырех частей: говорить то, что можно сказать; говорить то, что нельзя сказать; не говорить того, что можно сказать; не говорить того, чего нельзя сказать.
Третья часть, полагаю, удалась мне лучше прочих.
(Макс)
|