|
ПТИЧИЙ ЦИКЛ
***
Мы так держим иногда уже не ненужный нам телефон в руке,
когда лежим,
закрыв глаза,
забыв опустить руку,
как будто мы хотим сделать свою посмертную маску.
Чтоб кто-нибудь потом ее разослал по избранным номерам:
на тот, начинающийся на 926,
на тот, начинающийся на 983,
и даже на один иностранный: девять-один-один
(как будто кто-то должен этой ерундой заниматься).
Вот идет человек мимо желтеющих в летней или белой дымке домов,
там жили когда-то его бывшие любимые люди,
говорит им, этим домам, спасибо:
«Спасибо, любовь моя».
«И тебе, — отвечает четвертый этаж, — тоже спасибо».
Ветка, спиленная по распоряжению управдома, ветка дуба за моим окном
(кто-то из соседей нажаловался, что она якобы им стучит зимой в окно,
но она стучала только ко мне:
«по ком стучит твоя ветка? она стучит по тебе»)
весной покрылась буйным салатом, юной листвой —
как будто пелеринка вокруг балерины,
а сам уже заживший кончик ветки высовывается, как большой палец деревянной ноги
из прохудившегося кружевного женского тапка.
Самое неприятное — это вспоминать физическую близость отлетевшей любви,
ой, нет, не хочу, и тебя всего передергивает
(бывшие — это же тоже живые могилы,
живые могилы тебя,
дай им долгие годы жизни),
а дом вспоминать приятно.
Всё, что останется от нас бывшим (не нам), — это их сон про наш разоренный дом.
… Я совсем разучился выходить из дома:
мне он нравится, он обнимает меня,
тетешкает, как крошечного Льва Толстого,
а младенческий Лев Толстой вырывается, криком кричит.
Но мы не Толстой.
Мы заберемся, как крот, в нашу кроватку
(ничего он не разоренный, вон там сколько всего),
тут у нас много припасов, еды, колбасы, тут растет цветок вниз головой,
всунув свое соцветье в нашу нору, как театральная люстра,
корнями наверх — в пугающее нас
и не видимое нам — надеюсь, уже навсегда — бесконечное небо,
откуда к нам — через травы и корни, как специально, — все равно склоняются лица:
Отец и Мать.
И еще кто-то третий.
Кажется, врач.
Но мы их не видим, мы берем телефон,
ложимся, не открывая глаз,
не опуская руку,
и делаем свою посмертную маску.
Но отправить нам ее некому,
потому что сигнал пропал.
***
А вообще не надо никакой ласточки.
Хочу дом из трех комнат.
Первая — спальня, в которой можно будет не заправлять кровать.
Вторая — кабинет, где я буду читать специально приглашенным сумасшедшим
свои потайные книги.
Третья — столовая, где кухарка (она безымянна) будет подавать обед из трех блюд,
как в советской столовой,
предварительно выгнав из кабинета всех сумасшедших: «Кыш, кыш отсюда, проклятые».
Поговорим об обеде:
на первое будет борщ,
на второе — восторг,
а на третье — смерть.
Смерть будет особенно вкусной:
нежные взбитые сливки, белый зефир, императорский из мандаринов ликер,
сами, собственно, мандарины,
апельсиновое дерево, жидкий крем
и миндальные хлопья.
(Кухарка-без-имени ставит перед тобой обычный компот, говорит: «Ешь, что дают».
Вот я и ем.)
Не надо никакой ласточки.
Нужен только огромный смысл.
Знак. Тайный сигнал.
И вот они полетели — сигналы и тайные смыслы:
так влетела однажды ко мне на кухню в открытую створку безумная птица,
стала метаться, все бокалы на полке побила,
ударилась утробным телом в стекло, упала на подоконник, опять заметалась,
как будто думала: обо что ей еще зацепиться,
обо что ей еще ударяться.
Еле выгнал.
…Кухарка-без-имени приходит к тебе в кабинет, почему-то в твоем пальто,
тяжело садится и говорит:
Я хочу рассчитаться.
Я не нанималась служить у нормального человека.
Я нанималась служить у взбесившегося старого пня,
который, конечно, расцветает в середине летнего дня
мхом и опятами
(кстати, я и есть эта самая ласточка),
но знает, что такое отчаяние:
смерть будет особенно грязной —
во-первых, она будет долгой, не похожей на птицу,
во-вторых, она будет мучительной, с вскакиваниями и хрипом,
в-третьих, она будет бессмысленной и безлицей.
Я не хочу больше здесь оставаться.
Я, опешив от такой наглости, спрашиваю: «Алё. Ты вообще кто?»
А она отвечает: «Птица в твоем пальто».
***
И улетает, голубушка, улетает,
чтоб не запомниться, не остаться,
в руки не даться, не быть, не сбыться,
ни латиницей, ни кириллицей не записаться,
не забыться.
***
«Для Васечки» — пишу я в промежуточном файле:
я этого Васечку никогда не видел, может, Васечки никакого и нет —
сгущенные пиксели, сгенерированный голос,
но нам всем нужен читатель, свидетель, сокамерник, соплеменник —
советчик, как писал Мандельштам, а потом на допросе всех советчиков сдал.
«Кому вы читали „Мы живем, под собою не чуя страны“?»
«… Анне Ахматовой — писательнице; ее сыну Льву Гумилеву,
сотруднику Зоологического музея Кузину Борису Сергеевичу».
Вот и я пересылаю свои черновики Васечке, а потом этого Васечку сдам.
…Васечка-Васечка, милый Васечка,
Васечка то, Васечка сё, —
собеседник.
Я не знаю, чем этот Васечка занимается,
может быть, риелтор, может быть, он космонавт,
знаю только, что у него есть машина.
На допросе Бог меня спросит: «Зачем ты написал про сиротскую акантостегу?»
Я скажу: «Это всё Васечка».
***
Спать, спать, спать:
под корягой спать, целый день спать,
в спальне своей спать, в кровати своей спать,
в памяти твоей спать, в книге твоей спать,
в животе твоём спать, не мечтая о саморожденьи,
в предложении твоем спать,
в деепричастии твоем спать,
спать все розы, все маки спать,
на причастии твоем спать,
спать всю юность, всю зиму спать,
за спиной твоей снежной спать
(стать бессонным, никем не стать),
весь шестой день творения спать.
Спать весь август, все пятницы спать,
спать все праздники, все воскресенья.
***
Там, где ты в последний раз стояла на земле
и упала,
высадили тюльпаны
(их, конечно, высадили не в твою честь; никто не знал, что ты здесь упала,
просто случайность,
но мне она нравится).
Тюльпаны, большие, необычные, китайские, навороченные,
кивают своими алыми драконьими головами,
говорят: «Хорошо, хорошо,
это май, это труд, это жизнь, это Змей-Горыныч, это майская культурная революция».
— Субботник-субботник, сколько мне жить?
Воскресник-воскресник, сколько еще мне маяться?
Субботник цветет маодзедунскими фиолетовыми большими цветками,
воскресник цветет ленинскими ярко-розовыми, сталинскими темно-алыми,
слушают мои мелкобуржуазные речи,
очень этими речами возмущаются.
Но на самом деле речь моя крупная, персидская, мясистая,
ее можно не понимать, ее не любить — но нельзя ее избежать:
вот она — во всем воздухе (чуть не сказал: благо-) тут растворённая,
только местами осязаемая — видимо, предком моим Николаем Альбицким,
священником, жившим когда-то в Юрьеве-Польском,
намоленная, словами о чуде заговорённая,
сиреневая, густомахровая, беловатая, белоснежная —
неизбежная.
Что же еще я должен сказать?
Все эти люди, которые через меня говорят,
как будто я чревовещатель какой-то
и выступаю в цирке,
принесли сюда ворох своих драгоценных фамилий, свалили их в кучу:
фамилии перепутались, зацепились,
где «ов» за «ёв»,
где «ин» за «ский»,
ни одна родная не нравится, поэтому я выбрал чужую.
Птичью.
Буду называться — Крыжов-
ников.
Буду Крыжовниковым-Воробьёвским.
Или даже лучше Крыжовниковой Анной —
поэтессой двадцатых годов:
жила себе тихо, писала туманно,
потом ее разгромили в общем списке в РАППовской прессе.
Она совсем приуныла и затаилась.
Пробавлялась заметками, фельетонами, стихами на всякие важные народные даты.
(Но потом и сам РАПП разгромили,
но это ее уже не утешило.)
Вышла замуж. За Н. А. Воробьёвского.
Вот она что писала уже в начале шестидесятых:
«… я бы хотела быть куколкой, прообразом бабочки,
или императорской собачонкой, какой-нибудь снежно-царской,
сбежавшей в ночь перед их расстрелом, в июльский рассветный замшевый рай».
Опять приходят Отец и Мать,
говорят: «просыпайся».
…Там, где в последний раз ты стояла на этой земле
и упала,
высадили тюльпаны,
огромные, замороченные, наглые такие тюльпаны.
Теперь ты сама стоишь в маленькой картонной урне в углу,
бессрочная вся и просроченная,
не скулишь, не орешь, не лаешь,
по-китайски не понимаешь,
никому наконец не мешаешь,
вот и мне теперь не мешай.
***
А ведь Змей-Горыныч — это ведь тоже птица,
деградировавшая до зяблика или орла,
просто так же мой прапрадед-священник — через множество ртов, животов и тел
докатился и до меня.
Докопался — и я до него докопался,
он стоит в кровавом пальто, я стою в белом пальто,
спрашивает, как мог бы спросить звероящер обыкновенную саламандру:
«Ты кто?»
— Я твой мальчик, будущий твой голос, —
отвечаю, —
праправнук смешанных разных родов.
А он все равно не понимает,
говорит: «очень плохо слышно,
ты кто?»
Он пел:
«Пришед иерей во храм святый и наложив на себя епитрахиль, стоя пред царскими враты, глагооолееет…».
Я говорю: «перья изначально были созданы для демонстрации, не для полета,
а уж тем более, прапрадедушка, не для боли».
Он говорит: я тебя не понимаю, это какая-то ерунда,
вы все тут какие-то странные, как будто стыда в вас нет.
Я отвечал: в нас правда почти нет стыда,
но есть птичьи перья и свет.
2023
|