ГЛАВНАЯ
MP3
КНИГИ
СТИХИ
ЭССЕ
БЛОГ
ВИДЕО
ФОТО
НОВОСТИ
ПРЕССА
ССЫЛКИ
БИОГРАФИЯ
ФОРУМ
КНИГА РУН


Не верьте, когда говорят, что мистический опыт похож на эротический жар.
Это неправда.
Да, то же тело болит, и те же глаза закрыты, но это только в начале.
Различия начинаются после.

… С утра в этот день было так много солнца.
И вдруг ты увидел всех тех, с кем когда-то был рядом.
Комната у тебя небольшая, но люди стояли — как бы это помягче сказать —
достаточно плотно.
Большинство из них было тебе безразлично, но при виде двух-трех у тебя защемило сердце. «Есть ли здесь кто-то, с кем бы ты захотел умирать?», — спросили тебя.

НЕТ, — поспешно ответил ты.
Слишком поспешно.



Дагаз


В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать.
… первый камешек — родственник перламутра,
а второй деревянный, а третий — мать.
— А я-то думал: всё, что есть, отдам
за белый цвет, за глиняное детство, —
а сам не знал, какая мука там,
какие судороги, стыд какой, блаженство.



Гебо


Ну, вот и умер, — скажи — еще один человек, любивший меня.
— Осталось нас, значит, трое. —
Но выйдешь из дома за хлебом, а там — длинноногие дети,
и что им за дело до нас — с нашей ушедшей любовью?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообще не про это.

Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не о том, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.


___________________________________________________________________
Прим. Руны, как известно, бывают с прямым и перевернутым значением и единичные. Кроме автоэпиграфов, которые выделяются традиционным способом и не являются отдельной частью, все двойные руны в этой книге разделяются тонкой короткой линией посередине. Некоторые руны имеют короткое пояснение их значения в круглых скобках. Потому что так надо.



Тейваз (руна воина)


…В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать забывать, хорошо начинать вспоминать,
слушай, мой бедный зверок, мой скворчащий зацветший компьютер,
я теперь запишу на тебе всё, что раньше не мог записать:


«…Поэзия возникает из состоявшейся жизни
(а не из ваших или моих дурных настроений или нытья),
из личного факта, из предсмертных и грубых любовных записок,
но не из жалоб.
В принципе, это выглядит так: вот что было вчера,
вот что сейчас происходит, а вот что осталось.»

….Помните 11 сентября? Все говорили о жертвах высоток и о террористах, но как-то забыли о двух самолетах. А там ведь тоже летели люди. Что они чувствовали, интересно? Вам интересно? — Я думаю, близость к убийцам-пилотам. Которые стали им родиной, их отцами и их сыновьями. Мужьями и женами тоже стали. Кто-то наверное плакал. А кто-то, наверное, пел и смеялся. Неудивительно, что их мало потом (как-то вскользь) вспоминали. Они умирали ради символа. Пусть и чужого. И ради идеи. Пусть и не нашей. Если выбирать между смертью в концлагере или подвале, я бы не отказался лететь в таком самолете. Ибо в этом их отсутствии выбора перед смертью (у жертв и у тех камикадзе) — было больше братства, чем у всех нас, кто потом занимался раскопками павших башен.
______

….Помните, нам показали предсмертное послание уже американского человека, застрелившего больше 30 студентов Virginia Tech? (Это был мальчик с прыщами, но что нам за дело до его уже мертвых прыщей?)
Он говорил:

«У вас были сотни миллиардов шансов предотвратить сегодняшний день. Но вы предпочли пролить мою кровь. Вы загнали меня в угол и оставили мне только один выход. Это решение было принято вами. Теперь на ваших руках кровь, которая никогда не смоется. <…> Вам мало было ваших Мерседесов, подонки. Мало ваших золотых цепей, снобы. Мало ваших капиталов. Мало водки и коньяка. Мало ваших гулянок. Всего этого не хватало, чтобы удовлетворить ваши прихоти. У вас было все… Из-за вас я умираю как Иисус Христос, чтобы стать примером для всех слабых и беззащитных.»


Делайте выводы, господа.



Манназ


Когда наступит день — и из обмороженья,
из холода, из мрака, боже мой,
проткнется крошечное не-стихотворенье,
на слабой ножке, с желтой головой.

________

Я никогда не делал зла сознательно. Но иногда (бывали такие дни и особенно ночи) я вдруг поддавался от унижения или боли приступам неконтролируемой ярости и чувствовал, как проклятие вырывается из меня узким, но плотным лучом. Оно было такой силы, что вполне могло стать сверхреальным. И если не убить кого-нибудь, то навредить и покалечить точно. Тогда я как бы цеплял этот луч (как веревкой, мысленно, за хвост или острие самого луча) и — если успевал — то как будто возвращал его в себя. Как ракету, как шар, как стрелу, как бумеранг, диск или то, что метают в воздух.
Но однажды я такое проделал, выпустил ярость (проклятье), но понял, что, возможно, сильно буду раскаиваться потом. И тогда — накинув в последний момент лассо, я вернул — всё, что пустил в конкретного (вполне дерьмового) человека, в самого себя и утром долго не мог подняться от ужасной головной боли.
Три дня меня терзали то ли бесы, то ли паника и отчаяние, или, может, мне это всё померещилось, — уже не важно. Главное, что я понял, это то, что мрак и зло — отвратительны.



Ингуз


— Повторяй за мной: ты моя слабость.
— Ты моя слабость.
— Ты моя сладость.
— Ты моя сладость.
— Ты моя нежность.
— Ты моя нежность.

Она говорит, а я лежу как дурак и верю:
— Я сладость, я слабость, я нежность…



Турисаз (руна недеяния, врата)


Вся наша жизнь — это только погоня за счастьем,
но счастья так много, что нам его — не унести,
до смерти осталось 2-3 незначительных связи,
до смерти не будет уже ни одной настоящей любви.

_________

Чем дольше живешь на этом свете, тем яснее понимаешь, что счастье — это то, что всегда с тобой. Мы просто забыли (я — забыл, ты — забыла, они — забыли, но вот я вспомнил теперь и не забуду уже никогда), что счастье — это почти как спички: что оно всегда с тобой — просто сейчас они завалились в карман или за подкладку. Но оно все равно ЗДЕСЬ. И ни от кого не зависит.

Ни от чужой любви, ни от нашей удачи, ни от нашего положения дел, ни от нашего не-одиночества. Оно — ПРОСТО ЕСТЬ.
Даже если мы часто бываем несчастны.
Это наш внутренний остов, скелет, состав крови, кальций в наших костях и постоянный бэкграунд в наших ироничных умах. Только не забывай: что счастье так пронзительно и в своей сути так невыносимо, что когда человек его испытывает, он начинает крутиться, как Шарик, которому на шею привязали гремящую консервную банку. Крутиться, чтоб только это счастье с себя скинуть. Потому что счастье всем видно (а значит позорно), потому что оно очень громкое и непривычное (а значит, мешает спать, точнее: даже лежать мешает)… Потому что тебе от него — никуда не деться.



Хагалаз (град, разрушение)


Настоящая радость резонирует на уровне горла,
а тяжелое чувство и нежность — резонируют на уровне сердца.
Я сегодня это заметил, разговаривая по телефону.
…опустевшее мое глупое горло,
переполнившееся моё сердце


Во всех этих мучениях любви (всех этих злорадных кошачьих играх с другим человеком, вполне дебильных и детских) — самое главное и сладостное знать, что чужое терпение небесконечно.
«Время рассудит» (чего оно там рассудит? — запорошит и всё), «время залечит», тебя забудут, отпустят, простят, перестанут любить…
И почему-то это самое блаженное во всех наших убогих играх.
Никаких резонов. Одно веселое зверство.
Если ж представить, что ты мучаешь человека как бы навек, как в тысячелетнем рабстве, без всякой возможности тебе отомстить (полным потом равнодушием) — вот тут уже тухло всё. Скучно. Погано. Как с ухом — больным.

Нет.
Только так — на границе будущего забвенья.
В ожидании, через лет 5 или 6, на пограничной полосе.
Вот тогда — радость бытия.
И воздух свежее, и солнце ярче, и небо — аквамарин.


— Смотри, туча на дальней границе моего королевства начинает потихоньку пожирать мир. Значит, можно попробовать построить новый.
— Если получится, мой король.



Кано


Я сижу с сигаретой на пограничной полосе, в ярком тумане. Раскладываю разные камни.
Деревянный камешек Burberry Touch пахнет осенью и корзиной для свежестиранного белья. Новым льном. Глиняный камешек Dior Homme пахнет тленом и тоже осенью. Умершей, золотой. Я сижу на балконе в кресле, курю (бычки оставляю в цветочном горшке) и нюхаю: то корзину для белья и простыни в английском доме, то Джонни Деппа в гробу. А то голубцы, которые готовлю в микроволновке.
Еще одна такая неделя и я стану бессмертным.
Но слабоумным.

_________

И вот обулись — и пошли
(за славой и за снегопадом)
во тьму — любовники мои,
потом мои ученики,
и дети — целым детским садом.

Я часто живу в ощущении какого-то скорого конца. Не в смысле меня или чего-то, а как физического понимания границы, за которым начинается нечто совершенно иное и куда, если честно, мне не так уж и хочется идти (а что делать).
Вот и сегодня я проснулся утром с четким убеждением, что что-то кончилось.
Осталось только это «что-то» найти и определить.



Ансуз (знаки, руна посланника)


Но вдруг возник — in Sicht — ужасный соловей
в чужих ботинках, сластоец и в мыле
и вот пищит теперь, кусает до костей.
(Так почему его мы в люльке не убили?)

Не смей, придурок, говорить ей нет,
что, в первый раз тебя за холку тащат? —
к тому же ты убог и кривоног. —
Но сладко нам, чем старше быть, тем слаще.
А жребий тянем мы, как кипяток.

___________

Больше всего мне нравится читать тексты, по прочтении которых тебе кажется, что тебя поймали на чем-то, переплюнули, уличили. Обычно — поймали на том, что ты вот сейчас сидишь и читаешь, а там изменилась жизнь. Как правило, это бывает в прощальных вещах (когда человек решил круто изменить свою жизнь, уйти, или она сама изменилась).

Еще в самом начале, когда я только начал вести первый публичный блог, я прочел по ссылке письмо девушки, которая уходила на войну. То ли она была наемницей, то ли еще кем-то, не помню. Зато помню — моментальное ощущение стыда, за всё: за всю шелуху, мусор и лепет, которую ты обычно городишь, когда твердо сидишь в собственной жизни по самое горло. Причем — сидишь на стуле. Причем — перед монитором.
Комичность (убожество) твоей ситуации, твоей фигуры (а ты в этот момент пронзительно видишь себя именно со стороны) высвечивается как раз этим чужим жестом свободы.

Это похоже на стихи.
На настоящие стихи.
Когда ты читаешь такие чужие стихи — тебе становится стыдно, что ты не там. Не на этой вершине, не на этой горе.
Надеюсь, что я тоже многим доставил такие же неприятные (в альпийском смысле) минуты.



Йера


Сначала я стал просыпаться и думать,
что вот еще пять или шесть лет
и можно окончательно махнуть на себя рукой.
Потом я ходил по осенней гудящей земле
и думал: «Господи, сколько на свете яблок»,
потом я вообще ни о чём не думал,
а потом я увидел — тебя.



Отал (руна наследства и разделения)


От долгой совместной жизни родственники друг от друга
устают как нога от обуви —
и думают ночью, что смерть
когда-то их выдернет нежно (а может быть вырвет грубо)
из старческого слабоумия
небесной морковкой — вверх.


___________

… В какой-то момент понимаешь, что все родственное, семейное тянет тебя в землю. Как будто родственники, спящие в соседней (или в одной с тобой) комнате, во сне — сами того не осознавая — тянут из тебя силы. Корнями. Забирают с собою в почву.
Делают заранее смертным.
Им раньше вот и делают.

Самое душное воспоминание — в этом смысле — это приход в детстве к прабабке какой-то ее племянницы Риммы Федоровны. Римма Федоровна приносила жирный советский торт (самый дешевый), с маслянистыми розочками и медузным желе на бисквите. Бисквит был мокрый, а она ела с аппетитом и говорила: «Сочно!»
Римма Федоровна была хорошая тетка, и торт тут совсем ни при чем, но хотя «сочно» вошло в нашу младшую эдду, в наш подростковый семейный фольклор, было в этой сцене что-то неправильное.



Наутиз (нужда, принуждение, черная старуха)


Года четыре назад (а всё это длилось где-то в течение полугода) в районе появилась какая-то странная старуха. С сумкой на тележке. Я не знаю, что там у нее было в ее сумке на колесиках (ну, такие — с которыми часто старики ездят на дачу, чтоб не поднимать тяжести), но она — и это было самое странное — всё время мне попадалась на глаза. Как будто специально.

Я выходил из дому — на углу я видел ее.
Возвращался другим путем домой — опять ее видел.

Это было почему-то неприятно, но повторялось как дурной сон: я выходя из дома даже говорил Е.С.: «Смотри, сейчас я опять ее увижу». Так и случалось.

Скорей всего она просто кружила по району. В каком-то старческом злобном безумии (я говорю «злобном», потому что что есть такие старики, как ведьмы. И она явно была из их числа. Она была сухонькая, с резким лицом, крючкообразным носом — и что-то было в ней ненавидящее… Не знаю).

Однажды я встретил ее прямо в угловом магазине. Она покупала соль.
Пачка упала, и я — по привычке помогать женщинам — нагнулся, поднял пакет и положил на прилавок.

Она отреагировала — совершенно неожиданно.
Уже, видимо, давно потеряв привычку говорить высокомерные женские вещи, она тем не менее, путаясь и неправильно сопрягая глаголы и соотнося слова, сказала вздернув голову что-то похожее на: «Я не соблаговоляла ….вам… разрешения, сударь, поднимать мою соль».

Продавщица оторопела, а у меня возникло сильное желание взять этот пакет и так же аккуратно (подчеркнуто вежливо) положить его снова на пол. Вернуть обратно. Отмотать время. Упразднить жест.
Однако я этого не сделал.

…После этого всё стало только хуже. Теперь — старуха с тележкой (с капустой или отрубленной головой для Маленького Мука) попадалась мне каждый раз на разном углу с еще большей раздражающей переодичностью. Но — кроме этого — она еще останавливалась и смотрела мне вслед. Ну метров 100-150, пока я не скрывался из виду. То есть — в прямом смысле — буравила мне спину. Ощущение была отвратительное.

Я, разумеется, бесился ужасно.

— Чего ты бесишься, — говорила мне смеясь Е.С., — скорей всего она просто влюбилась в тебя. Такое бывает. Когда старые женщины влюбляются в молодых мужчин. Может, она думает, что ты сказочный принц. Который ее расколдует. И она снова станет — прекрасной и молодой. Как раньше.

…Всё это, наверное, было бы очень мило, но у меня была менее романтическая версия. Не-женская.
Я думал, что старуха просто хочет меня сглазить. Или совсем чокнулась. (К тому же в это время стали случаться какие-то странные, малоприятные вещи в моей жизни. Я не вел подсчет, как это было связано с нашими уличными встречами, но в виду это имел…)

Поэтому однажды я не выдержал и, когда был один, повернулся и сказал что-то резкое.
Даже не резкое, а грубое. Сказал на «ты». По всем законам народной сказки. Как говорят некуртуазные иванушки, когда говорят с ведьмой.
Типа: — Что ты на меня уставилась, старая дура.

Старуха ничего не ответила. А просто — отвернулась и пошла.
Тележка гремела за ней.

Больше я ее не видел.
Из нашего района она пропала.
Меня до сих пор иногда мучает вопрос, почему я ее больше не вижу. Вообще. Никогда. В прямом смысле этого слова — без всяких приблизительных.

Может, она действительно думала, что я расколдую ее. Как доморощенный принц.
А я ее убил. Ненароком.

А может, она просто смотрела на парня, который напомнил ей, что она «давно никому не соблаговоляла». И потом она ушла в свою квартиру и умерла там — среди склянок и запаха старости, получив на прощание от этого мира очередную пощечину, которая вернула ее туда, где мы все будем плавать и задыхаться. Когда останемся совершенно одни.

А может быть, она на самом деле была ведьмой — и таким образом заколдовала меня окончательно и я проглотил какой-то медленный злой яд, от которого когда-нибудь тоже осыплюсь и обветшаю. Чтобы кто-нибудь тоже — убил меня — в свое время — каким-нибудь словом. Как и ее.

У меня нет ни одного бесспорного варианта ответа на этот вопрос.
__________

Старушка светлая

«…Есть вещи, — говорит Арсений Р., из Санкт-Петербурга, — которые рассказать почти невозможно. Так позавчера через Литейный проспект в нашу сторону кинулась старушка, останавливая машины буквально руками. Бабушка эта ростом была совсем-совсем маленькая, очень опрятная, и с лицом, я даже не знаю, как описать, то есть одновременно детским, светлым и как с картины. У нее была тележка с картонной коробкой, а в ней навалены какие-то мешки, газеты, пластиковые стаканы, и всё это очень контрастировало с ее видом.

Она остановилась и заговорила с какими-то ребятами, я не слышал, что она рассказывала, но думал, что если бы эта старушка подошла ко мне, я бы не смог отойти. Тут пришла маршрутка, и мы сели в нее, и за нами эта старушка, и она стала говорить водителю, что ей надо доехать до театра, что она поехала кормить бездомных, а когда вошла в троллейбус, увидела уже из окна, что оставила на остановке бидон с горячим супом, что его вряд ли кто-то взял, а если и взял, то она спросит, попросит, и ей отдадут.

Я не могу объяснить, как она говорила, очень просто, просто объясняла, но при этом вся маршрутка ее слушала раскрыв рот, совершенно завороженно, и водитель без единого слова остановил машину напротив театра, и в окно было видно, что бидон стоит. Она вышла и так же, останавливая машины, как Моисей раздвигал море, побежала на ту сторону улицы…

Я проплакал полночи, почему — не знаю, явно не из-за жалости к этой бабушке, ты же знаешь, я вообще не жалостлив, и ее, в общем-то, не за что было жалеть, да я и не знаю о ней ничего, не потому, что она кормит бездомных, не от умиления, — я не могу это объяснить, ну, во-первых, красота страшная, во-вторых, в этой маленькой хрупкой старушке (она мне чуть ли не по пояс) такая потрясающая сила, от которой мир просто прогибается…
»



Альгиз (защита, защищенность, тростник)


… но все же может быть,
что кто-нибудь из них,
еще неназванный, протиснувшись от двери,
мне скажет: «боже мой, да что ж ты так кричишь?
Ну я тебя люблю» — и я ему поверю…

_____________


Из всех русских сказок меня всегда в детстве завораживал только «Аленький цветочек». Не вся эта история с путешествием купца и его нарушенным словом, а совсем другая — основная — любовная его часть. Ближе к концу. Когда Аленушка (или Настенька, или как там звали младшую дочь), уже обещая Чуду-Юду вернуться (то есть надеть кольцо на закате, чтоб неведомый зверь не умер от тоски по ней на своем заколдованном острове), приезжает на короткую — почти солдатскую — побывку домой. А старшие сестры ее обманывают. (То ли от ревности к дорогим подаркам, то ли по плотносбитой коренастой сермяжной бабьей жалости: «что ж ты с уродом и позором таким связалась».) Но факт остается фактом. Они закрывают ставнями окна, и переводят часы. За окнами уже пылает закат, а Аленушка так ничего и не видит.

… Но когда вдруг понимает, что время вышло, что она предательница и убийца, когда срывает ставни и глядит на пылающую полоску багрового закатного солнца, то кричит она сестрам: «Что же вы со мной сделали?», надевает кольцо на палец — и сразу переносится на потемневший остров. Только там уже дурные дела.

Низкие тучи ходят, деревья гнутся, земля стонет и птицы уже не поют.
А на той поляне, где рос тот самый аленький цветочек, лежит, обняв бугорок, мертвое Чудо-Юдо. И шепчет (или не шепчет, а это я сам все сейчас придумал): «Обманула меня Аленушка-Настенька, не пришла».
Ну а дальнейшее всем хорошо известно.

Так вот именно в этом дальнейшем, в самом конце (когда расколдованный принц в сафьяновых сапожках и она в кокошнике уходили играть свадьбу и рожать белокурых детей), я испытывал сильное чувство, что это не его, а меня обманули.
Потому что я бы на месте Аленушки остался бы с Чудо-Юдо. В том его зачарованном виде. Быть добровольным пленником чудища и одновременно его не бояться и быть им любимым — вот оно настоящее горькое счастье. Настоящий красный цветок.

Хотя с другой стороны…. Какой же сладкой болью, тоской должно было сжиматься трусливое человеческое сердце, когда стоишь на пустынном берегу и смотришь (на опять же закатное) бурное безымянное море. Превращение отменилось, все корабли ушли, на острове никого.
А из чащи — протяжный тоскливый призывный вой.
Выходит на каменный пляж могучее заколдованное животное. Пахнет диким зверем.
Ластится.

… А она его гладит потом по квадратной огромной башке и говорит, как Рената Литвинова из фильма «Настройщик»:
Ничего-ничего, не бойся. Я еще немного с тобой поживу.



Вуньо


Вот так и живешь — сначала Иваном-царевичем, потом Иван-дураком,
потом серым волком, волшебным помощником, потом Кащеем Бессмертным,
а потом — Бабой-Ягою,
а потом иван-чаем, всё забивая собой кругом,
растешь, как сорняк у забора, с фиолетовой головою…
_________


«….Понимаете, Федя, вот если представить себе … я забыл, где это есть — не в Альпах, а в Швейцарии, наверное…. такие высокогорные плато. Плато устроены таким образом, что к ним ведут ступеньки или холм такой относительно пологий, а может, крутой, а потом уже идет собственно плато — ровная-ровная площадка. А потом опять ступеньки, а потом опять идет ровная поверхность. Вот это и есть стиховая жизнь, да вообще любая жизнь, как восхождение. Идти по ступенькам, идти по плато сначала радостно, а к концу — всё тревожней: ты идешь, а тебе все хуже и хуже, кто-то предал, болезнь, чужая смерть и нужно строить ступеньки. Ты построил, поднялся, идешь, и опять хорошо, но вот любовь кончилась, пищи нет, сил нет, воды нет, и ты строишь новую короткую лестницу. А идешь по последней ровной площадке, и опять все хорошо, хоть и сам стареешь, толстеешь, ну не знаю — раздаешься в плечах, и возможно рядом вообще никого, а потом поднимаешься на очередной, как ты думал, пологий или крутой холм, а там дверь. А за дверью — ослепительный свет.

…Так вот. Что касается стихов и людей. Ни те, ни другие тебе уже после двери той не помогут (после смерти ни тех, ни других уже нет). Но пока я иду до этой двери? Двадцать лет, десять, четыре года, один…. Они же могут быть? Иными словами, я имею право сказать — что я понимаю, что я — такое небесное, больное и одновременно цветущее животное, такая тварь цветная и что мне для того, чтобы дойти правильно до этой двери, нужно время от времени строить эти ступеньки? И встречать этих людей?
И я готов ждать этих людей и стихи годами. Но я хочу, чтобы они мне помогали



Феху


Список конченых жизней — не кажется очень длинным,
когда выпускник в июне тянет билет из рук:
химичка Ксенья Степанна, зоолог Ирина Васильна,
завуч Нелли Семеновна и Владимир Георгич, физрук.

А линия собственной жизни — она не в пример длиннее…
Грозу обещают к полудню, а он не надев штаны
бреется хмуро в ванной — и вдруг вглядывается и немеет
от крепкой своей мужской мальчишеской красоты.

…А в темном тяжелом зеркале — тополиное лето дышит,
пух пробирается в комнаты, в коридоре — сквозняк и мрак:
он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,
влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак.

…. Но ничего нельзя удержать — ни зеленого на лиловом,
ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:
мокрые с головы до пят — входят двое в зеленую комнату
(от дождя за окном зеленую, от жасминового куста).

Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,
лиловая туча нависла, в четыре вернется мать.
Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.
И ложатся — как на экзамен — на родительскую кровать.

«Мы с тобой как две большие глубоководные рыбины, —
повторяет он в непонятной тоске. — А над нами стоит вода.»
И вот тут-то через двадцать минут и всплывает голубоглазая рыба Ирина Васильевна
и говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».

__________


Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —
это сказать, что он может всё сам написать.
Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,
а всё прочее сделают — голоса.

Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,
очень даже конкретные, с документами и с паспортами…
Они приходят с войны — и заполняют книжки
слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.

… Мы лежали с тобой однажды — в долгих сумерках на кровати,
и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна,
(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):
и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.

Но дело в том, что каждый имеет право — на свою особую личную рану,
о чем нас предупредили честно — лет пятьдесят назад:
— Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.
— Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. —
Война поросла быльем: все умерли и лежат.

Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.
В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.
Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою)
огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.

Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,
я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,
но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком иваном,
а ведь он совсем надорвался на той войне).

… Так вот — я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе
(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за всё:
за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,
за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.



Райдо (руна дороги, свидетели говорят)


Очищаешь себя, очищаешь,
думаешь, что становишься лучше,
смотришь: ты был таким же,
только не знал об этом.

_________


Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:
«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке…
Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,
но выглядел — вылитым негритёнком».

— А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,
у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга
(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),
выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.

Я бы, конечно, на них закричала,
но тут появилась старая толстая негритянка,
взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —
и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка
(старая негритянка — белого моего ребенка).

…Мужчины любят меня и я тоже любила их,
у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.
Но больше всего на свете я, конечно, любила — двоих:
девочку Ксюшу и мальчика Даню.

— Хочется верить,
что за это — когда я буду стоять одна у не-русской реки,
отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —
ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,
прижмет меня к толстой груди
и завернет меня, старую дуру, как маленькую — в одеяло.



Эваз (руна движения, свидетели говорят — 2)


— А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
— Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня — каждую ночь виденья.

— А зато у меня — когда в июле отключают горячую воду, —
говорит
сосед, водитель Газели, — а я возвращаюсь с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают — знаки.

— А ко мне, — пишет русская женщина из Лондона, сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезной больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские лица.

— А ко мне, — говорит последний, — когда мне было семь или шесть —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.

…А вот я — никаких не вижу видений, мне нечего вам рассказать,
всё, что есть у меня — грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю тебя крупной брусникой.

Потому что в конечном счете — в стихах должен быть стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-поели
и ушли от тебя навсегда, — продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.

____________


«….О какой «технике» вы говорите? О технике — как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? …Техника — это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это всё из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.
И если ты смог сделать так, что это живет после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) — вот это техника.
Это когда ты каждый раз берешь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то — это может быть все, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть в конце концов архитектура, все, что угодно — вот это божественная техника.
В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы, и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения.»



Беркана


Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.
Объяснить ее нельзя: границы, края — всё это чувствуешь (еще бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она — сказать невозможно.
Поэтому всё напрасно. Но мне еще Е.С. говорила: «у тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеешься, а иногда ну сказал человек глупость или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае — так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно — а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».

…потому что рана.
Причем она явно старая, наработаннная (натертая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»… С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз — сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.
А потом — бац! — и цветёт.

___________


А я-то думал, всё, что останется от меня —
быстротечная майская муть, светло-зеленая слава,
но все что останется здесь — ваши глупые имена,
которые я разбрасывал горстями налево-направо.

…Мать носила его с трудом, держала его взаперти,
думала: вот же неугомонный, надо Иосифу всё рассказать,
а он стучался в нее будто в дверь, просился войти
(а может наоборот боялся — просился не выпускать).

— А может я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,
а хочу быть, допустим, белкой? —
говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной
(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):
— Может я хочу быть кроликом — на целую половину?

А может я хочу быть столбом ослепительно белого света,
стоящего вверх, уходящего в небеса?
…А мать говорила Иосифу: Я любила тебя и поэтому
пусть у него будут твои голубые глаза.

Но что мы знаем о том, что ждет нас еще — впереди?
… в этом смысле мне нравится, как сказал один поэт про другого поэта (будем считать, имярека): «Его стихи напоминают обращение Сталина к народу в первые дни войны: братья и сестры — одновременно царское слово (лукавое) и растерянность человека».
— Да, потрясающее определение.
… Сухое и жаркое лето…. Неизвестность, тревога, пышная зелень Москвы, свобода от гнета, — и никто не знает, будет ли через четыре года (и чья?) победа.
А стихи — это есть первые дни войны.


Поэтому давайте соизмерять масштаб, чтоб потом не хныкать
(и чтоб по углам не хихикать — тоже давайте соизмерять масштаб),
потому что все, что ты сделал не так: лживый фильм, ужасную книгу —
всё в слабоумных тапках вернется к тебе назад.

…Но женщина — между тем — напружинившись как сиреневый куст,
все-таки выталкивает ребенка и думает: «Господи, как хорошо»:
наконец-то можно лечь на живот и так полежать чуть-чуть,
на сдувшемся животе, пока молоко — не пришло.

А ребенок — пока еще не настали последние дни войны
(и нам есть еще кого выбирать и есть, кого обнимать)
чувствует свой пупок и вытягивает из большого мешка судьбы
самую кареглазую, близорукую, как и мать…



Лагуз (вода)


Не по этой ли причине вчера (на том тонком перешейке между сном и реальностью) — я вдруг увидел себя и нескольких людей в молочно-сером киселе. Людей было немного, но было понятно, что это все. (Просто видение не хотело тратиться на показ сразу всех 14 миллиардов, бывших и небывших, решило обойтись символической кучкой.)

Мы все стояли в каком-то огромном ковше, кисель был нам по пояс, а кому — и по плечи, но, видимо, нам всем было этого мало, мало… Так что мы еще черпали ручными ковшиками этот кисель — и пили.
Кисель тек в рот и мимо (по подбородкам, по груди, по «усам», по шее) — благо недалеко было течь: мы уже почти все в этом бесконечном киселе не стояли, а плыли… Но мы все равно черпали и черпали.
И кисель был безвкусный, но чистый.

___________


Сквозь сон услышишь: визг детей, и лай собак, и скрип качелей —
проснешься: а на краешке земли
твои стихи как улицы в апреле
так чисто вымыли, так сухо подмели.

Но дело в том, что мы уже повисли
как яблоки, и видно наперед:
один из вас — живой и белобрысый,
другой из вас — нездешний и умрет.



Перт


Зачем на мне стоять, когда суха земля?
(Так досыта, как верба зацвела,
своей судьбой я сыт уже не буду.)
Я не имел в виду, чтоб ты имел меня,
достаточно, что жизнь была моя.
Не надо звать меня, ребята, ниоткуда.

_____________

Я наконец понял, почему меня так крутит после любого общения с чужими людьми. Легче всего это объяснить на примере.

Вот только представить себе , что ты — средневековый колдун или ведьмак. И вместо того, чтобы тебя сжечь, как и положено, или хотя бы придти за конкретной помощью (ну там подлечиться или скот вернуть), — к тебе почему-то присылают людей, которые якобы хотят овладеть секретом твоей магии (о тебе что-то слышали, дали им такое задание, или сами идут, неважно), что-то понять…
Ну присылают и присылают. Надо так надо.
Люди приходят, и ты начинаешь: Вот я беру котел — зажигаю костер — ставлю котел на огонь…

— Ясно, — говорят люди. — Это чертовски интересно. Все поняли. Спасибо, что уделили свое драгоценное время. Так и запишем.

После чего люди сразу уходят, передают из уст в уста, где-то пишут, сплетничают, между собой говорят, кто-то слышит — и опять к тебе — то ли присылают, то ли сами идут, неважно.

И ты, как дурак, говоришь: Ну вот, значит, беру я котел, разжигаю костер, ставлю котел на огонь…

И все повторяется снова.

… Я понимаю, что и люди, и ты сам, и все-все только так и живут. Но еще ты понимаешь, что для колдовства, для жизни, для этого всего — кроме котла, костра и огня — нужно еще, допустим, третий день в начале первого лунного месяца, когда за мельницей у реки расцветет такой-то и такой неприметный цветок… Или что нужно взять воду для котелка именно в этом колодце и положить туда прах именно от этой соседской кошки (а никак от другой)… И только через левое плечо.
Ну и так далее. И все что-то в этом духе.

И небольшая беда, что эти секреты и особенно-то никому не нужны или совсем непонятны. И небольшая беда, что все эти походы к тебе — сплошная профанация и завихривание пустоты. Твоей, в том числе.
И уж точно неважно, что мир востребует от тебя только одну сотую (причем какой-то уж совсем очевидной мути). В конце концов — хоть какая-то польза от этого всего есть: рано или поздно — когда одряхлеешь — помогут тебе городские власти и забор поправить, и дров привезут.

А беда в том, что удивительно скучно и тошно из года в год (из века век) повторять, как каторжный: «Значит, беру котелок, развожу костер — ставлю котел на огонь…» — и так до бесконечности.
От этого и крутит.



Эйваз


…Окопаться бы здесь — безымянной солдатской лопатой
до ближайшей весны, — чтоб на месяцев 5 или 6
на морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,
а на Красную Горку —
цветком полоумным — зацвесть.



Иса


(… ) Я сейчас читаю одну книгу, там есть такое место: «Иса — одна из трех великих Рун Промедления. Глубокая ровная царапина на темной поверхности абрикосовой косточки. «Лед очень холоден, он прозрачен, как стекло, он сияет на солнце, которое должно долго светить прежде, чем лед растает», — эти слова когда-то произнесли мои собственные мертвые губы, и с тех пор простая вертикальная черточка — руна по имени Иса — стала символом инерции, прекращения активности, вынужденного ожидания благоприятной ситуации… Я чувствовал, как эта проклятая ледяная руна бездействия забирает мою силу — капля по капле. И все же каждое утро я начинал с гадания — в эти дни я на собственном опыте понял, что такое надежда. Я нуждался в надежде — как ни унизительно это звучит…»

Потом — после этого текста в книге идет рисунок. Самой руны.
Изображается она примерно так: |

Я закрываю книгу и — повинуясь неясно чему, сразу же встаю, иду к плетеному сундуку и беру кисет с рунами (давнишний подарок). Стоит сказать, что у меня есть смутное убеждение, что там не хватает нескольких дощечек, но проверять я совсем не хочу.
Я запускаю руку (предварительно вынув буклетик с описанием: я же говорю, что это давнишний подарок, чепуха в сущности), почему-то усмехаюсь при этом и не глядя выкладываю руну на покрывало.

Это, естественно, — |
Нет слов.



Уруз (дикий бык и мальчик-убийца)


Что мне с того, что всё это — неправда:
мне только требовалось — закричать во сне
а жизнь уже сама пришла и встала
оглохшей лестницей — в курячей слепоте.

Ведь для того и дан — оглохшим и ослепшим,
живой и резкий голос — для того,
чтоб мокрым горлом, голосом осевшим —
нас выкликали всех до одного.


____________

— Я тебе уже рассказывал, как в детстве меня чуть не убили? Была зима, я был в четвертом классе, шел по Стромынке по той стороне, где знаменитый дом Русакова (памятник конструктивизма, построенный по проекту архитектора Константина Мельникова), чтобы как раз напротив него перейти на другую сторону Стромынки — на троллейбусной остановке.

На остановке было много народа и наледь. Приближался троллейбус.
И тут я заметил, что какой-то мальчишка (из неведомой мне школы, на два примерно класса старше меня), старательно не глядя в мою сторону и вообще сохраняя безразличный вид, ставит ботинок рядом с моим. Так — что мне приходится отстраниться.
Я делаю шаг ближе к обочине, а парнишка (опять не глядя в мою сторону, но весь подсобравшийся) опять ставит ногу таким образом, чтобы я попятился.
На остановке этого никто не замечает, троллейбус уже совсем близко — и он делает последнее почти незаметное для окружающих , но тщательно продуманное и существенное движение ботинком в мою сторону — и я начинаю скользить.

И тогда он первый раз поднял на меня глаза.
Он смотрел не мигая. С остановившимся внимательным лицом. Видимо, чтобы детально запомнить лицо младшего школьника, который сейчас упадет под колеса.

Надо сказать, что я так удивился, что даже не испугался.
Под троллейбус я не упал, только потому что прирожденный канатоходец и слишком внимателен к странностям. Особенно тем, которые творятся рядом с моей ногой. И пока всегда выходил победителем.

Представляешь, — говорил я тебе, вспоминая весь этот эпизод. — В принципе это же мальчик-убийца. Он скорее всего это делал уже несколько раз. И скорее всего успешно. На разных остановках — чтоб не привлекать внимания.
Но мне интересно другое… Вот он возвращается домой, ставит портфель, ему разогревают суп, потом дают котлету с картошкой (или макаронами), потом — компот. Мама что-то спрашивает: «Как твои дела в школе, сынок?».
А он сидит, что-то отвечает и думает: «Это третий. Сегодня я убил третьего. Первый, второй, третий… А никто ведь НЕ ЗНАЕТ.»

… в ленте своего Живого Журнала я на днях прочел забавную историю. «По пути от метро к моему дому, — писал знакомый мне виртуально юзер, — на одном из гаражей появилась страшная надпись: «Поймаю наркомана — убью нахуй!» Я не наркоман, но на всякий случай изменил маршрут возвращения домой…»

Переходя оживленную Стромынку напротив знаменитого клуба Русакова (памятник коструктивизма) я вот уже 30 лет все время думаю: «Врешь, не убьешь».
И пока победителем из этого спора-сражения выхожу — я.



Совелу (целостность, руна солнца)


Так вот для чего это лето стояло
в горле как кость и вода:
ни утешеньем, ни счастьем не стало,
а благодарностью — да.



Ну вот и умер еще один человек, любивший меня. И вроде бы сердце в крови,
но выйдешь из дома за хлебом, а там — длинноногие дети,
и что им за дело до нашей счастливой любви?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообще не про это.

Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не про то, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.

— Ибо вся наша жизнь — это только погоня за счастьем,
но счастья так много, что нам его не унести.
Выйдешь за хлебом — а жизнь пронеслась: «Это лето, Настя.
Сердце мое разрывается на куски».


Мужчины уходят и женщины (почему-то),
а ты стоишь в коридоре и говоришь опять:
— В нежную зелень летнего раннего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать…


Мать уходит, отец стареет, курит в дверях сигарету,
дети уходят, уходят на цыпках стихи…
А ты говоришь, стоя в дверях: — Это лето, лето…
Сердце моё разрывается на куски.



Пустая руна


я: А ты знаешь, что в том мешочке не было одной руны?
И знаешь какой? — Пустой.
(…на меня это произвело огромное впечатление. без шуток.
я оторвал бусину с мешочка и добавил.)

мне: Да, добавить божественную неопределенность своими руками,
по своей воле — это прекрасный жест.
И правильное событие.



Это просто необъяснимо: жизнь идёт вперед, так явно и ясно идёт вперед, всё меняя, тебя самого меняя (что и не узнать) — и — одновременно топчется. На одном и том же месте. Обычно это хорошо заметно в какой-то конкретной физической точке: когда куришь первую сигарету, когда бреешься в ванной, когда еще что-то делаешь обязательное и неизбежное.
Это неприятно.

Так как все километры, которые ты прошел, вся жизнь, которая тебя поменяла и ты ее поменял, — всё аннулируется этим топтанием.
На одном месте, на одном месте…
Как будто вас два человека.
И один приплясывает (как газовщик дядя Вася в никогда не виданной тобой деревне) на твоей второй могиле.

И мысли: исключительно мелкие, пошлые, злые.
— Не уйдешь, — говорит дядя Вася. — Не уйдешь.

Уйду, отвечает колобок из-под земли.
Только вот сигарету докуришь, и убегу.



2007



Виртуальный клуб поэзии - ctuxu.ru - поэтический форум  
Дмитрий Воденников ©     Идея сайта, создание и техническая поддержка - dns и leo bloom     Дизайн - kava_bata