|
АНГЕЛ В ПЕСОЧНЫХ ЧАСАХ
(Роман-стихотворение)
1. НЕПОСИЛЬНОГО НЕБА РУЧНАЯ КЛАДЬ
ПРОЛОГ
Новая твоя жизнь рождается. Она еще безымянна.
Новая жизнь проталкивается. Она еще не про тебя.
Как я тебя назову (на русском как иностранном,
на ангельском как не родном),
как я назову тебя?
Новая жизнь так долго спит в мужском моем животе,
в майской утробе, не предназначенной для жизнерожденья,
что ей и самой уже кажется, что она для меня — тьма-и-мать.
Кто ты? Старик или деточка? И что это за оперенье? —
не в полосочку и не в клеточку?
Бедная тварь недолеченная,
как же ты искалечена.
Как мне тебя называть?
— Назови меня тиктааликом. Девонской полурептилией-полурыбой,
с опечатками пальцев, в жаберной глухоте
я выхожу на кривых ножках под страшное небо-ибо
с дикими мыслями — в уширенной моей голове.
***
В кухне днем иногда мелькают тени здесь бывших когда-то людей,
дыр-бул-щил, как призраки, как солнечные отпечатки
(это только у древних животных бывают детские опечатки).
Эти тени ты видишь, а этих людей забыл.
Тени мелькают, едят, глядят.
А вот одна сидит в углу дивана — и какую-то книгу читает.
В этой книге говорится: «Много-много огромной воды назад
мы писали этот диктант, но мы его не дописали:
проморгали близорукими золотисто-зелеными глазками в первобытной тоске,
„жы-шы“ написали в кровавой тетрадке, на прибрежном песке —
нежный живот, паутинка души, убещур, беззащитные пятки.
— У тебя всё в порядке, лопастепёрая бывшая рыба?
— У меня ничего не в порядке».
Мы с тобой просто инверсия, перестановка снов,
дорогой мой тетра[дь]подоморф, панцирный социофоб,
свидетель огромного и быстроснующего зла.
Я человек не прямоходящий, не человек умелый, я — человек забывающий:
остаётся в лице чужие мимика, мускульные ужимки, интонация рта,
но впереди у меня пустота и позади меня пустота.
Почему всё развивается циклом?
Кажется, так же как каждый раз после гибели наша Земля заново изобретает себя,
так я каждый год здесь обретаю в себя себя.
Лисичка спит в кошечке, кошечка спит в ките
(в Кручёных спит темнота, а Кручёных спит в темноте),
в пингвине спит — вообще непонятно что, какой-то цветной дурак.
Приходит Дарвин, мне говорит: «Я верный. Я однолюб.
Но ты кажешься мне промежуточным.
Слишком кляклым и слишком жутким.
Ну что снова с тобой не так?»
И действительно: я промежуток. Но чего я тогда промежуток?
И что же со мной не так?
***
Мне снится сперва, что мне через горло идет вода,
потом — что язык заволосатил,
я пальцами пытаюсь снять волосы, тяну их, невидимые, с языка,
это стыдно и неприятно.
Потом я просыпаюсь — у меня на подбородке первое слово.
Видимо, долго зализывал ночью во сне раны, вот и проговорился.
Что это было за слово? Я со сна не разглядел, да и как на подбородке увидеть —
вскочил, подошел к зеркалу, а оно уже истаяло, осталось только влажной облаткой
(слово истаяло, а не зеркало —
вот оно передо мной, отражает какого-то глупого зверя).
Я глупый зверь твоего, о грозное темное облако, отражающего стекла.
Грозовое облако становится все больше,
застилает все небо в зеркале, вползает в комнату,
я бегу от него, мохнатый,
хочу забраться в утробу —
кровати или книжного шкафа или письменного стола.
Но книжки меня выталкивают, шипят: мы сюда не хотим,
нас много, а ты один,
ну так и оставайся один.
Кровать тоже выталкивает, остаётся теперь только стол.
В мир приходит гроза, я лежу под столом,
он спускает корни слов из компьютера, префиксы, сплетение сложносоставных слов,
струйки соленой глины и грязной воды.
Я лежу под столом,
в позе рождения и беды,
скалю свой розовый однословесный рот.
Потом всё обрушивается.
Через миллионы лет приходит ученый,
откапывает меня, говорит: это
ставший скелетом словесноротый, ощеренный, звуком питающийся тетрапод.
***
Если уж про зеркало —
интересно там наблюдать собственное старение.
Когда-то одна женщина мне сказала:
«Поверь мне, нет в этом ничего интересного».
Прошли годы (она была старше меня). Нет, все равно интересно.
…Осыпается Великий каньон,
в обнажившихся сланцах запрятана прежняя жизнь —
даже не твоя (ты, тот, молодой, в себе уже окончательно погребен),
а твоего отца или покойного дедушки (которого ты никогда не видел —
он был морской офицер, он умер, когда папе было всего шесть).
Теперь этого дедушку, молодого, с возрастом можно в себе увидеть
и нынешнего отца, уже старого, можно в себе прочесть.
«Как раз думала о вас вчера, — написала моя подруга, безумная Марианна, —
про то, что вы, как рыбак в море ночное, уходите за стихами
и возвращаетесь с полным неводом серебряных, бьющихся и шипящих слов.
Потрясающе!»
Марианна, конечно, дура,
бесконечная, как Млечный путь,
кайнозойская (то есть ныне живущая) дура.
Но что-то в словах ее есть.
В голове всё интересней:
там проходит жизнь, туда же приходит смерть,
в голове интересней, чем в зеркале:
все, когда-то любившие эту женщину,
встанут однажды в твоей голове рядком и уйдут
(в обратном порядке):
хомо сапиенс, хомо эректус, хомо хабилис и — самый ранний из них — австралопитек.
У женщины от них останется на память подаренный ей австралопитеком платок,
якобы разбитое сердце (его временно разбил хомо хабилис),
а в общем-то — большая усталость.
«Как хорошо, что теперь я одна», — думает женщина. «Зато у меня еще остается кошка.
Как хорошо, что древнюю кошку я приручила».
(Кстати, хомо сапиенс из них был самый занудный.)
… Любовь моя, девочка, я пишу тебе это письмо
из самого ничего, из сердца древнего мира —
там так много серебряных, бьющихся, беззвучно шипящих слов,
там так много серебренных хищных и глупых рыбок,
что я могу больше не думать,
как уходят, встав от тебя, рядком
хомо хабилис, хомо эректус и даже затесавшийся — непонятно с чего — крошечный денисовский человек.
Всё уже не имеет никакого значенья.
В окно смотрит большое кайнозойское лето,
мы, встав тесным рядком, ушли от тебя навек
и платок забрали с собой.
Женщина подходит к зеркалу, смотрит туда без платка
и думает: «Как интере-е-есно».
ЭПИЛОГ (частично откопанный вариант)
Что ж такой долгий, долгий день, бесконечный день,
длится, длится, никак не кончится,
столько переходных звеньев перехоронил,
столько дел уже сделал,
а он всё не меркнет, только чуть-чуть начал синеть.
А ведь обещали, что с возрастом время будет делаться всё короче,
что время будет лететь всё быстрей.
Опять обманули.
Жизнь она такая, да. Я рожаю, как кошка,
сперва молчащий, потом пищащий помет:
сразу нескольких пестрых котят-стишков.
У кошек на одной пуповине тоже, как цикл, висят
гирляндой как будто целлофановые мешочки, —
ну по крайней мере свидетели кошек так говорят.
Если это правда, то роды кошки похожи на текст:
стихотворенья-котята тоже рождаются непонятно откуда — в пузыре, головой вперед.
Надо разорвать этот пузырь зубами, вылизать свой стишок, чтоб он начал дышать,
перекусить пуповину, съесть послед или так называемое «детское место».
Потом новорожденный котенок-стишок должен найти твой живот
(он думает, что там стихотворное молоко), присосаться к родинке и начать пить твою кровь.
Оказывается (как мило), «это стимулирует следующее рожденье».
А смерть, смерть, ну что наша смерть?
смерть, она ведь такая:
когда-нибудь Солнце раздуется и маленькая Земля
будет висеть пред ним, как перед динозавром маленькая собачка,
со сдутыми солнечным ветром ушами, с обугленной шерсткой, когда-то глупой любимой кожей
(мы часто говорим «глупый», когда имеем в виду «люблю».)
Акантостега. Боже мой, какое же красивое слово.
Всё началось с тебя, всё тобой и закончится.
Промежуточное звено между лопастепёрыми рыбами и наземными тварями,
как тебе в нашем раю?
(Ты же впустишь ее, Господи Боже, в наш рай?
Пусть она, Господи Боже, тут никогда не вымрет.
Пусть она переползет границу желтой земли и синего неба.
Я беру ее на свои пятипальцевые поруки.)
Ы-ы-ы — говорит человек, когда ему больно.
Э-э-э — говорит человек, когда чего-то не понимает.
Ю-у-у — говорит человек, когда умирает.
Я-а-а — говорит человек, пока растворяется в облаках.
В конце будет Слово.
2. ПТИЧИЙ ЦИКЛ
***
Мы так держим иногда уже не ненужный нам телефон в руке,
когда лежим,
закрыв глаза,
забыв опустить руку,
как будто мы хотим сделать свою посмертную маску.
Чтоб кто-нибудь потом ее разослал по избранным номерам:
на тот, начинающийся на 926,
на тот, начинающийся на 983,
и даже на один иностранный: девять-один-один
(как будто кто-то должен этой ерундой заниматься).
Вот идет человек мимо желтеющих в летней или белой дымке домов,
там жили когда-то его бывшие любимые люди,
говорит им, этим домам, спасибо:
«Спасибо, любовь моя».
«И тебе, — отвечает четвертый этаж, — тоже спасибо».
Ветка, спиленная по распоряжению управдома, ветка дуба за моим окном
(кто-то из соседей нажаловался, что она якобы им стучит зимой в окно,
но она стучала только ко мне:
«по ком стучит твоя ветка? она стучит по тебе»)
весной покрылась буйным салатом, юной листвой —
как будто пелеринка вокруг балерины,
а сам уже заживший кончик ветки высовывается, как большой палец деревянной ноги
из прохудившегося кружевного женского тапка.
Самое неприятное — это вспоминать физическую близость отлетевшей любви,
ой, нет, не хочу, и тебя всего передергивает
(бывшие — это же тоже живые могилы,
живые могилы тебя,
дай им долгие годы жизни),
а дом вспоминать приятно.
Всё, что останется от нас бывшим (не нам), — это их сон про наш разоренный дом.
… Я совсем разучился выходить из дома:
мне он нравится, он обнимает меня,
тетешкает, как крошечного Льва Толстого,
а младенческий Лев Толстой вырывается, криком кричит.
Но мы не Толстой.
Мы заберемся, как крот, в нашу кроватку
(ничего он не разоренный, вон там сколько всего),
тут у нас много припасов, еды, колбасы, тут растет цветок вниз головой,
всунув свое соцветье в нашу нору, как театральная люстра,
корнями наверх — в пугающее нас
и не видимое нам — надеюсь, уже навсегда — бесконечное небо,
откуда к нам — через травы и корни — все равно склоняются лица:
Отец и Мать.
И еще кто-то третий.
Кажется, врач.
Но мы их не видим, мы берем телефон,
ложимся, не открывая глаз,
не опуская руку,
и делаем свою посмертную маску.
Но отправить нам ее некому,
потому что сигнал пропал.
***
А вообще не надо никакой ласточки.
Хочу дом из трех комнат.
Первая — спальня, в которой можно будет не заправлять кровать.
Вторая — кабинет, где я буду читать специально приглашенным сумасшедшим
свои потайные книги.
Третья — столовая, где кухарка (она безымянна) будет подавать обед из трех блюд,
как в советской столовой,
предварительно выгнав из кабинета всех сумасшедших: «Кыш, кыш отсюда, проклятые».
Поговорим об обеде:
на первое будет борщ,
на второе — восторг,
а на третье — смерть.
Смерть будет особенно вкусной:
нежные взбитые сливки, белый зефир, императорский из мандаринов ликер,
сами, собственно, мандарины,
апельсиновое дерево, жидкий крем
и миндальные хлопья.
(Кухарка-без-имени ставит перед тобой обычный компот, говорит: «Ешь, что дают».
Вот я и ем.)
Не надо никакой ласточки.
Нужен только огромный смысл.
Знак. Тайный сигнал.
И вот они полетели — сигналы и тайные смыслы:
так влетела однажды ко мне на кухню в открытую створку безумная птица,
стала метаться, все бокалы на полке побила,
ударилась утробным телом в стекло, упала на подоконник, опять заметалась,
как будто думала: обо что ей еще зацепиться,
обо что ей еще ударяться.
Еле выгнал.
…Кухарка-без-имени приходит к тебе в кабинет, почему-то в твоем пальто,
тяжело садится и говорит:
Я хочу рассчитаться.
Я не нанималась служить у нормального человека.
Я нанималась служить у взбесившегося старого пня,
который, конечно, расцветает в середине летнего дня
мхом и опятами
(кстати, я и есть эта самая ласточка),
но знает, что такое отчаяние:
смерть будет особенно грязной —
во-первых, она будет долгой, не похожей на птицу,
во-вторых, она будет мучительной, с вскакиваниями и хрипом,
в-третьих, она будет бессмысленной и безлицей.
Я не хочу больше здесь оставаться.
Я, опешив от такой наглости, спрашиваю: «Алё. Ты вообще кто?»
А она отвечает: «Птица в твоем пальто».
***
И улетает, голубушка, улетает,
чтоб не запомниться, не остаться,
в руки не даться, не быть, не сбыться,
ни латиницей, ни кириллицей не записаться,
не забыться.
***
«Для Васечки» — пишу я в промежуточном файле:
я этого Васечку никогда не видел, может, Васечки никакого и нет —
сгущенные пиксели, сгенерированный голос,
но нам всем нужен читатель, свидетель, сокамерник, соплеменник —
советчик, как писал Мандельштам, а потом на допросе всех советчиков сдал.
«Кому вы читали „Мы живем, под собою не чуя страны“?»
«… Анне Ахматовой — писательнице; ее сыну Льву Гумилеву,
сотруднику Зоологического музея Кузину Борису Сергеевичу».
Вот и я пересылаю свои черновики Васечке, а потом этого Васечку сдам.
…Васечка-Васечка, милый Васечка,
Васечка то, Васечка сё,
собеседник.
Я не знаю, чем этот Васечка занимается,
может быть, риелтор, может быть, он космонавт,
знаю только, что у него есть машина.
На допросе Бог меня спросит: «Зачем ты написал про сиротскую акантостегу?»
Я скажу: «Это всё Васечка».
***
Спать, спать, спать:
под корягой спать, целый день спать,
в спальне своей спать, в кровати своей спать,
в памяти твоей спать, в книге твоей спать,
в животе твоём спать, не мечтая о саморожденьи,
в предложении твоем спать,
в деепричастии твоем спать,
спать все розы, все маки спать,
на причастии твоем спать,
спать всю юность, всю зиму спать,
за спиной твоей снежной спать
(стать бессонным, никем не стать),
весь шестой день творения спать.
Спать весь август, все пятницы спать,
спать все праздники, все воскресенья.
***
Там, где ты в последний раз стояла на земле
и упала,
высадили тюльпаны
(их, конечно, высадили не в твою честь: никто не знал, что ты здесь упала,
просто случайность,
но мне она нравится).
Тюльпаны, большие, необычные, китайские, навороченные,
кивают своими алыми драконьими головами,
говорят: «Хорошо, хорошо,
это май, это труд, это жизнь, это Змей-Горыныч, это майская культурная революция».
— Субботник-субботник, сколько мне жить?
Воскресник-воскресник, сколько еще мне маяться?
Субботник цветет маодзедунскими фиолетовыми большими цветками,
воскресник цветет ленинскими ярко-розовыми, сталинскими темно-алыми,
слушают мои мелкобуржуазные речи,
очень этими речами возмущаются.
Но на самом деле речь моя крупная, персидская, мясистая,
ее можно не понимать, ее не любить — но нельзя ее избежать:
вот она — во всем воздухе (чуть не сказал: благо-) тут растворённая,
только местами осязаемая — видимо, предком моим Николаем Альбицким,
священником, жившим когда-то в Юрьеве-Польском,
намоленная, словами о чуде заговорённая,
сиреневая, густомахровая, беловатая, белоснежная —
неизбежная.
Что же еще я должен сказать?
Все эти люди, которые через меня говорят,
как будто я чревовещатель какой-то
и выступаю в цирке,
принесли сюда ворох своих драгоценных фамилий, свалили их в кучу:
фамилии перепутались, зацепились,
где «ов» за «ёв»,
где «ин» за «ский»,
ни одна родная не нравится, поэтому я выбрал чужую.
Птичью.
Буду называться — Крыжов-
ников.
Буду Крыжовниковым-Воробьёвским.
Или даже лучше Крыжовниковой Анной —
поэтессой двадцатых годов:
жила себе тихо, писала туманно,
потом ее разгромили в общем списке в РАППовской прессе.
Она совсем приуныла и затаилась.
Пробавлялась заметками, фельетонами, стихами на всякие важные народные даты.
(Но потом и сам РАПП разгромили,
но это ее уже не утешило.)
Вышла замуж. За Н. А. Воробьёвского.
Вот она что писала уже в начале шестидесятых:
«… я бы хотела быть куколкой, прообразом бабочки,
или императорской собачонкой, какой-нибудь снежно-царской,
сбежавшей в ночь перед их расстрелом, в июльский рассветный замшевый рай».
Опять приходят Отец и Мать,
говорят: «просыпайся».
…Там, где в последний раз ты стояла на этой земле
и упала,
высадили тюльпаны,
огромные, замороченные, наглые такие тюльпаны.
Теперь ты сама стоишь в маленькой картонной урне в углу,
бессрочная вся и просроченная,
не скулишь, не орешь, не лаешь,
по-китайски не понимаешь,
никому наконец не мешаешь,
вот и мне теперь не мешай.
***
А ведь Змей-Горыныч — это ведь тоже птица,
деградировавшая до зяблика или орла,
просто так же мой прапрадед-священник — через множество ртов, животов и тел
докатился и до меня.
Докопался — и я до него докопался,
он стоит в кровавом пальто, я стою в белом пальто,
спрашивает, как мог бы спросить звероящер обыкновенную саламандру:
«Ты кто?»
— Я твой мальчик, будущий твой голос, —
отвечаю, —
праправнук смешанных разных родов.
А он все равно не понимает,
говорит: «очень плохо слышно,
ты кто?»
Он пел:
«Пришед иерей во храм святый и наложив на себя епитрахиль, стоя пред царскими враты, глагооолееет…».
Я говорю: «перья изначально были созданы для демонстрации, не для полета,
а уж тем более, прапрадедушка, не для боли».
Он говорит: я тебя не понимаю, это какая-то ерунда,
вы все тут какие-то странные, как будто стыда в вас нет.
Я отвечал: в нас правда почти нет стыда,
но есть птичьи перья и свет.
3. МОЛОКО
***
Я вижу так много людей,
чьи лица я помню,
но чьи имена забыл,
что лишний раз стараюсь их имена не трогать.
— Вы хоть кого-нибудь бы запомнили. Ну чисто для прикола.
— Ну вас же я помню, Маша.
— Я Саша.
(Перебираю имена: одни теплые, другие шершавые, третьи — скользкие,
обвились вокруг пальцев, вскрикнул, сразу же сбросил.)
Лицо лучше имени. Имя — это то, что дали тебе другие.
Лицо же ты носишь, и хотя тебе его тоже дали,
сплели свои нити:
нити на лицевой стороне ровные, красивые, никакие,
а в изнанке одни узелки, спутанные хотелки, разноцветные швы —
но оно хотя бы твое.
Где я?
Где та жизнь, которую мне обещали в детстве?
Где та страна, где я собирался жить?
Где тот отдел инженерный, где я собирался работать?
(Я и расчеты, точные цифры — вечное униженье,
я даже документы и книги подписываю будущим годом.)
Что это там из тьмы ползет-доползает ко мне? Где я?
Что это за люди приходят ко мне,
брезгливо трогают мое тело?
Говорят: это уже всё не то. Где я?
Где эта Гдея? гигантский суперматерик наподобье Гондваны с Пангеей.
(Где, где, где, где, где — если долго повторять это слово,
оно становится похожим на художника Ге или какого-то гада.)
…Однажды я был в Амстердаме, смотрел на любимого мною Ван Гога,
«Вороны над пшеничным полем»:
увидел в месиве застывших пастозных красок,
в самой точке по-детски написанной птички,
дырку от черенка кисти.
Видимо, Ван Гог в бессилье и в подползавшем к нему безумье
ударил черенком в еще не застывшую краску.
Вот мы и есть эта дырка в уже затвердевшей краске:
ущерб, причиненный картине,
укол, причиненный картине,
удар, нанесенный картине,
делают ее как раз совершенно бесценной.
Русский художник Николай Николаевич Ге (в этот момент входит в текст
светящий ангел),
так отвечал на нападки прессы, что, дескать, Христос на одной картине выглядит недостойно:
«Не может человек, которого били всю ночь, походить на розу».
Даже если нас не пытали, мы не можем быть похожи на розу.
Картина, в которой ты сходишь с ума, не должна быть похожа на розу.
Наше лицо не может проснуться с утра без вылезших вдруг из изнанки спутанных снов.
(В этот момент в мой подъезд входит светящийся ангел.)
Возьми мое имя, потрогай его, покрути так и сяк,
возьми меня за лицо, рассмотри все ущербы поближе:
я и тот мальчик, собиравшийся быть инженером, живем с тобой на разных планетах:
кто-то смеется тут по-английски, кто-то по-русски,
я английского не понимаю, поэтому вообще не смеюсь.
(В этот момент святящийся ангел уже на моем этаже.)
Где ты? Я видел так много людей,
что устал.
Где ты? Сходятся материки и опять разбегаются,
дырка в картине растет,
а у лифта толпа.
То ли утро моих именин, то ли день моей смерти,
все люди, которых я когда-то забыл, кого поименно не помню,
с не разлепляемыми именами,
набились сюда, с чем-то меня поздравляют,
между собой говорят по-английски, французски, китайски, ивритски,
со мною — по-русски,
открывают бутылки,
говорят, что я белоснежный.
А потом я вдруг вижу тебя.
***
Сколько хотелось дач — снять на четыре сезона, увидеть весну, лето и осень
и немного зимы.
Так и не снял — ничего не увидел.
Где-то стоит мой чужой, хозяйский, на весну и на лето снятый плетенный стульчик;
над ним наливаются яблоки,
осенью падают вниз:
бум, стукает третье яблоко — прямо мне по башке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с новой любовью».
Ничего.
Ровным счетом ничего.
Пусть такая и будет:
стоит в миске, в прохладном месте, наливается соком, потом, как молоко, подкисает,
становится сливками, после будет сметана.
Жизнь отсепарируется да так, что и самого тебя отсепарирует,
отделит тебя от любви, от любимых, от кое-каких друзей,
отсепарирует от ненужных книжек,
от возраста,
от лишних — уже не по размеру — вещей.
…Ты говоришь: пора-пора, надо уже собираться.
Нет, это не возьмем, это тоже.
Паспорт можно оставить в комоде, вторые джинсы тебе не понадобятся,
мы всё там тебе купим: золотые яблоки, белые облака,
будут тебе там молочные реки, кисельные берега.
Что говоришь? Не любишь молоко? Ну будут тебе кефирные реки.
Господи, какое счастье, что можно так долго ехать,
пять часов назад окинув прощальным взглядом свою уже нежилую комнату,
сколько же я был здесь счастлив, сколько несчастлив,
сколько раз равнодушен и сколько раз якобы просветлён.
Чух-чух-чух, говорят колеса. Входит проводница,
говорит: «Вообще-то вам полагается завтрак. Но я вам его не дам».
Ну и не надо.
Все эти сцены я видел уже когда-то. Просто я не знал, что это репетиция смерти.
А они это знали: и та проводница,
в вагоне которой я ехал из Нижнего Новгорода,
и та девочка, которая мне подарила на короткой остановке значок,
и тот парень, который посмотрел мне прямо в глаза, наклонился слишком близко ко мне
и сказал: «Выпить хочешь?»
Хочу. Я хочу выпить. Но ангел мне говорит:
«Помнишь, ты однажды забыл в самолете в верхнем отсеке полупустую сумку?
Вышел уже в зал прилета и вдруг хватился.
Звонил по специальному номеру, требовал сумку обратно.
Но тебе говорили: „Еще нет“. „Нет“. „Ее еще не принесли“.
Ты сидел тогда в поднебесном кафе, пил вино, писал по телефону (ты жил тогда не один):
„Мне еще не вынесли сумку“, смотрел на закрытую дверь.
Потом через час подошел к той же двери,
вызвонил по телефону, заветная дверца открылась, и та же сказавшая „нет“ стюардесса сразу же вынесла сумку.
В общем, она уже там сразу была.
Просто им было лень с тобою возиться.
Но пока ты сидел битый час, как в чистилище,
не имея возможность уехать в Москву, ты чувствовал счастье».
Ясно, думаю я, сейчас мы будем чистить мои грехи.
***
Грех мой первый, мой серебряный,
кря-кря-кря да ко-ко-ко.
Помнишь? В кухне у Вермеера
наливали молоко.
Молоко лилось, завихриваясь. В белой чашке с голубым.
Было имя там написано. Имя странное Какдым.
Имя странное Какнебыло, имя Будтонесбылось.
Молоко, как лебедь белая, мимо чашки пролилось.
Стол заполнило с прорехами,
а потом, стянув бока,
пролилось и вниз поехало
занавесью молока.
Затопило кухню, по полу
потекло, как на Оке:
вся квартира, словно Серпухов,
утонула в молоке.
***
Люблю, как пахнут собаки во время дождя.
Люблю, как пахнет человек, пришедший с дождя (собаки и люди пахнут совершенно по-разному).
Как пахнет ангел, попавший под дождь, никогда не нюхал.
Мы попали под дождь, сидим на автобусной остановке,
я незаметно (повернул влево голову, как будто высматриваю автобус)
пытаюсь это понять.
— Не надо пытаться понюхать мои крылья.
— А мне и не надо.
На самом деле мокрый ангел пахнет цитрусом, апельсином.
Как птица конюга в период брачного ритуала — недалеко от Чукотки, у Берингова пролива.
Или если по-русски, то ангел пахнет просроченным Новым Годом.
Ты мой подарок, говорю ему я. Ты мой новогодний подарок.
Не говори «перепрыгнул», говорит он мне, пока еще не сказал «гоп».
***
Ангел мне объясняет про число Пи:
«Смотри, это ведь так понятно.
Число π — это математическая константа, выражающая отношение длины окружности
к длине ее диаметра.
Это число бесконечно.
Возможно, в нем скрыта тайна самой Вселенной.
В бесконечном потоке цифр можно даже отыскать номер твоего телефона…».
«А пин-код моей карты тоже можно отыскать?» — волнуюсь я.
«И его тоже можно».
«Смотри, всё, что было раньше, всё, что кружилось вокруг,
всё, что проходило через центр, соединяя две точки
(двух возлюбленных, два события, две буквы круглого стихотворенья,
даже нас с тобой),
всё это можно расчислить и рассчитать.
Но самое главное (и это тебе понравится):
кажется, что это число якобы рационально, но на самом деле оно
иррационально.
Оно иррационально, как вся твоя жизнь,
хотя ты так часто ищешь узор там, где нет никаких узоров».
Ангел в свое время принес мне целый мешок,
высыпал передо мной (а что-то осталось в мешке),
сказал: выбирай.
Там разные судьбы были: как гоночные автомобили, как красивые иностранные куклы,
как школьный конструктор.
Я выбрал — лиловую,
с узором у венчика и на ветру.
У меня никого не осталось, кроме этого ангела. Я очень хочу ему понравиться.
Поэтому я спрашиваю, чтоб показать, что я все-таки не никудышний:
«А в каких единицах измеряется это число, папа?»
Гоп, и у меня в руках пообкусанный карандашик судьбы.
Идиот, — отвечает ангел.
***
Я тетешкаю своего ангела в колыбели,
он только недавно родился,
он маленький, он орет.
Я боюсь его поднять из постельки,
поэтому тетешкаю его прямо там:
«А это кто такой крикливый?
А это кто нам мешает спать?»
Ангела надо приютить, приручить, как-то вписать в свою жизнь,
объяснить его появленье, извиниться за эти крики,
рассказать соседям: «Ну да, вот не было у нас ничего, и вдруг появился ангел.
Ну что вы, ныне живущая Татьяна Иванна и покойная Анна Васильна, не знаю, как назову.
Может, вообще его сдам в дом малютки».
Но что-то мне подсказывает, что ни в какой дом малютки его не сдать.
С десяти вечера от него исходит сиянье.
Сиянья всё больше, никакими шторами это не скрыть,
свет бьет из комнаты,
как будто здесь снимается фильм-катастрофа
(а здесь именно и снимают фильм катастрофу, где главный герой — я),
странно, что я не слепну.
Потом на следующее утро он куда-то исчез
(или через несколько лет?),
в колыбельке остался только остаточный свет,
клубничка, малинка, испорченный калейдоскоп,
винтики-шпунтики и гоночная машинка.
Мы на ней поедем домой.
***
Едем в Ангельск.
Он стоит на реке.
Налево пойдешь — частные домики, через поездные пути — разноцветные пятиэтажки.
Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы этого городишки,
проехать мимо кладбища, потом свернуть влево,
на проселочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.
Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,
она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется всем знакомым, не обольщайся).
Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский, на вечную весну и на бесконечное лето
унаследованный по завещанью хитроплетённый стульчик;
над ним наливаются яблоки,
вечной осенью падают вниз:
бум, стукает четвертое яблоко — прямо мне по макушке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с этими яблоками. Варенье».
Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа,
истончается, становится как молодой папирус.
Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске,
в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло, потом будет сметана),
сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,
мы же культурные люди и ягода у нас тоже культурна,
разбултыкай клубнику в сметане — и сделай себе маску.
Освежающую.
Хотя что тебя может уже освежить?
Ангел правда старый. Я его хороню
через несколько лет в жестяной конфетной коробке
(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался
и стал совсем мотыльком).
А потом он похоронит меня.
Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?
То он больше меня, то я больше его.
(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)
А иногда мне кажется, что мы с ним еще до сих пор едем,
меняем поезда, самолеты, вызываем такси и едем.
Зачем мы едем, не знаю.
Во тьме ли мы едем, не знаю.
В свет ли мы едем, не знаю.
Вдвоем ли мы едем, не знаю.
Вообще ли мы едем, не знаю.
Но теперь мы едем домой.
4. ПОСЛЕ АНГЕЛА
***
Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)
у него случилась в голове сосудистая катастрофа,
а потом его привезли из Бурденко после больничной недели домой —
ему показалось, что его привезли в сарай.
Какие-то ненадежные стены, — говорил он потом, —
картонная комната,
бессмысленное «не то».
«Только еще старой рухляди для полного счастья тут не хватало
(впрочем, одна там старая рухлядь была — это я)».
После встречи с ангелом,
когда я вернулся домой
(один уже, тоже без памяти и чемодана, но с набитой доверху дорожной сумкой стихов),
мне показалось, что я вернулся в сарай.
Какие сарайные параллели, какие смешные про[с]мысловые рифмы:
болезнь — как точка отсчета,
ангел — как точка отсчета,
катастрофа — тоже как точка отсчета,
после них уже начинается длинное, слишком сложное для нашего телеграфного ума предложенье,
оно длится, ветвится, искрится, тянется, рвётся,
осложняется скобками (там начинается новая жизнь,
возможно, текст это и есть мульти-Вселенная, а скобки — это черные дыры;
есть такая гипотеза, что черные дыры — это портал, вход без обратного хода
в новую жизнь, в новый взрыв, в новый космос,
а вся мульти-Вселенная, как капучино:
в каждом зернышке-пузырьке другая Вселенная —
но куда она тогда расширяется?
Все время хочется закричать: но куда она тогда расширяется?!)
Так вот.
В этом странном нетам, в красочном ярком нето,
в призрачном нетникогда,
ты ходишь, как маленькая сирота,
собираешь ромашки,
в клетчатом детском пальто,
осматриваешь свою территорию,
говоришь: «Боже мой.
Именно тут я буду теперь по-настоящему счастлив,
именно тут я стал наконец сиротой».
Потому что сирота — это начало всего. Это новый Большой Скобочный взрыв.
Ты стоишь один «после ангела»,
ты начинаешь отсчет, ты обрываешь ромашки:
«любит? не любит? конечно, не любит, и я никого не люблю,
я и так уже отдал всё, что можно отдать:
биографию, списки болезней, списки любимых, ангела, детство, куцую память —
и вот я зачем-то вдруг опять обернулся назад».
В руках у тебя — плюшевый медвежонок Фомка,
по традиции — один глаз у него фабричный, другой оторван:
вместо второго глаза пуговица от брюк.
Эта черная брючная пуговица и есть очередная космическая дыра,
которая сейчас засосет тебя, вытянет в макаронину
(но сперва сожрет Фомку, ромашки, все детскости в твоей голове, клетчатое пальто) —
и вот новый беззвучный Большой взрыв, и ты уже оказываешься в новой Вселенной:
на календаре одиннадцать, одиннадцать, две тыщи одиннадцать, на часах одиннадцать с чем-то утра,
кто-то склоняется над кем-то внизу и говорит:
«А он уже умер».
Так Фомка стал сиротой.
***
После ангела это не жизнь,
после ангела — дождь и дождь.
после ангела можно забыть,
что уже две недели прошло и включили горячую воду,
и по-прежнему мыться согретой водой.
Зато потом какая радость — «О, горячую воду дали!»
Бежишь, моешь всех домочадцев,
всех этих грязнуль, всех этих поросят,
убираешь обратно с плиты все тазики, шайки, кастрюли,
в которых долго доходила, закипала, сердилась вода.
Поросята с грязнулями мыться никак не хотят,
но ты их моешь, скребешь, отскребаешь,
отмываешь с шампунем «Без слез».
…Чистенькие грязнули сидят потом, розовые, скрипучие, с заплаканными глазами.
«Что ж поделать, — говоришь примирительно. — Жизнь прожить без слез не получится».
***
Должно быть какое-нибудь большое стихотворение,
где все мы уместимся, как под грибком,
как в теремке.
Сперва придет Михайло Потапыч.
Он скажет: «Я буду жить на крыше».
Теремок и развалится.
Потом подбежит волчок, серый-бочок, скажет:
«Я буду жить в теремке» — теремок и поправится
(тяжело привстанет с земли на одно колено, скажет: «вот я вчера напился»).
Потом лисичка-сестричка-раненная-медсестричка
прильнет, приползет вся в крови, скажет: «Взгляните. Что у меня с лицом?»
И теремок поправит крышу свою и крыльцо.
А потом и зайчик прискачет, скажет: «Будем жить вчетвером».
А мышка-норушка ничего не скажет, только махнет хвостом —
и покатится дом-теремок, как яйцо золотое.
Должно же где-то быть стихотворение такое большое,
чтоб оно всех нас не убило,
не расплющило, не задавило,
не измучило, не отравило —
а полюбило.
***
Только где этот дом?
…Потерял очки, как прабабушка их теряла:
снял на минуту, куда-то их положил — а потом и забыл куда.
Вообще это самое сильное мое потрясенье (хотя жизнь богата на потрясенья:
то Самозванец идет на Москву, то Марина Мнишек пляшет в эфире с плакатом) —
каждый раз, когда я хочу прочитать текст на мелком экране, надо снимать очки.
Что еще надо мне снимать в изменяющей жизни?
Рубашку?
— Уже не надо.
Голову?
— Будет и это.
Плакать по волосам?
— Было бы над чем плакать.
Хотя вот этот мой волос — твой. А вот этот мой волос — тебе.
Если собрать все волосы, которые всю жизнь отрастали на моей голове
и которые коллективный парикмахер всю жизнь срезал,
то ими можно будет набить матрас.
(Сладко ли спать тебе на этом матрасе
из прежних моих волос?
Которые лежали на чьей-то груди, которые щекотали чью-то чужую щеку,
которые поднимались со лба
для фотографии или от пота.)
А если их связать серебристыми микрокосмическими бантиками, простыми узлами,
то суммарная их длина будет 950 километров.
Сейчас посчитаем.
От Москвы до Волгограда — 970.
А если считать в другую сторону, то, получается,
мои волосы можно растянуть
прямо до польской границы.
Город Сувалки.
Хороший, наверное, город.
Когда-то он был наш.
После Гражданской войны отошел Польше.
А в нацистские времена — там находился концлагерь
для советских военнопленных.
Читаю на польском (скольжу по не понимаемым буквам):
«CMENTARZ OKOŁO 46 000 JEŃCÓW
RADZIECKICH ZAMĘCZONYCH PRZEZ
HITLEROWCÓW w LATACH 1942•44
W OBOZIE JENIECKIM W SUWAŁKACH» —
а Википедия переводит:
«Кладбище около 46 000 военнопленных
советских замученных
гитлеровцами в годах 1942-44
в лагере военнопленных в Сувалках».
…Вот и лежат,
обмотались моими волосами, уснули,
как в коконе,
словно они бабочки,
или как в паутине,
как будто они не жертвы,
как будто они живые:
Михайло Потапыч, лисичка-сестричка,
зайчишка-трусишка, мышка-воришка,
Болеслав Петрович Костюк,
погибший в сражении при Сувалках,
Михаил Семенович Швед,
не пришедший из Сувалок домой,
и безымянные те, из концлагеря,
военнопленные,
они тоже тут.
Но никого мои волосы
не обклеят,
смерть не выдавят, не одолеют,
не воскресят,
не обогреют,
не подлечат,
не пожалеют,
не спасут.
***
Женщина с короткими волосами говорит своему бывшему любовнику,
но говорит как во сне:
«Никого мне так не было жалко, как жалко тебя.
Часто представляла, как ты умираешь,
я врываюсь в комнату, где ты уже не дышишь почти на полу
(мы давно уже ничего друг о друге не знаем),
распихиваю всех,
бухаюсь перед тобой на колени,
кричу „нет, нет, нет, только не это“,
и ты оживаешь.
Тогда я встаю и прохожу через всех, там толпящихся, вон из комнаты,
особенно пристально глядя на ту, что теперь с тобой
(типа ты не смогла спасти, а я вот смогла).
Самое смешное, что в этот момент я чувствую торжество».
«А почему в этой комнате так много людей?» —
спрашивает любовник, но тоже как будто во сне.
…Женщина с короткими волосами заходит после работы в брежневский «Детский мир»,
покупает своему сыну плюшевого медведя,
медведь новый, с иголочки,
ушастый, глазастый и белый.
Сын его потом назовет очевидным именем «Фомка» .
Мало кто помнит, была такая писательница про зверей — Вера Чаплина:
тигрица Кинули, медвежонок Фомка, еще много другого зверья.
Книги эти были очень популярны в те годы,
правда, мало кто знал, что сама Чаплин,
когда ей было одиннадцать лет, сбежала в Ташкенте из дома.
Они оказались там с мамой в неразберихе гражданской войны,
к ним каким-то загадочным боком прибился казак-инвалид
(наверное, что-то там у него с матерью было),
и когда та уходила из дома,
жестоко девочку бил.
(Возможно, там было чего и похлеще.)
Чаплин, Чаплин,
мы говорим «Чаплин» и видим, как бежит одиннадцатилетняя девочка в клоунских больших башмаках,
в котелке, с бесполезной тросточкой, вся в слезах,
с бабочкой на тонкой невымытой детской шее,
говорит: «Жизнь покажется трагедией, если снимать ее крупным планом,
но с общего плана это, конечно, комедия».
Потом бабочку отогнали, тросточку отобрали, башмаки заменили на нужный размер,
саму девочку устроили в детский ташкентский дом.
И вот теперь у нас под грибком,
как в теремке,
живут Михайло Потапыч,
серый-волчонок (испуганный-инвалидом-ребенок),
зайчик-русак, мышка-еврей,
жизнь, показанная нам крупным планом,
46 тысяч не отмоленных (умученных) военнопленных,
женщина с короткими волосами,
Чаплин, лисичка
и я.
***
Подбрось три раза шарик золотой,
сперва бездетный, после деловой,
два раза выронишь, на третий раз поймаешь.
(«Не говори о том, чего не понимаешь».)
Другой — стеклянный, розовый на свет,
паскудных лет, благословенных лет,
подбрось его — и он поймает свет.
(«Не говори со мной: тебя на свете нет».)
Меня на свете нет, а ты на свете есть,
полустеклянный весь, полупрозрачный весь,
полурастущий там, полуживущий здесь.
(Меня на свете нет, но я на свете есть.)
Такое счастье говорить с тобой,
за непрозрачной находясь стеной,
за той туманной находясь стеной,
за той обманной находясь стеной,
за запредельной находясь стеной,
за той отдельной находясь стеной.
Ну подчеркни меня волнистою чертой,
пунктирной красной подчеркни чертой,
«чертой обрыва» подчеркни чертой,
«чертой ошибки» подчеркни чертой,
«чертой подобья» отдели чертой,
читательской, но обведи чертой.
исправь меня — поговори со мной.
… Я помню этот день, над чашкой каши вьется,
полупрозрачный пар
(а я его снимал
на фотокамеру). Мой ангел не вернется.
Ни после ангела мой ангел не вернется,
ни в точку ангела мой ангел не вернется.
Мой шарик выпадет, мой шарик разобьется:
песочным сахаром и молоком прольется.
Вернулся ангел мой — и с чемоданом встал.
***
Послеангела, послеангела, послеангела —
это такое название лекарственной таежной травы,
или названия теперь враждебного нам курорта — типа Паланги:
«Ты прополоскал горло послеа́нгелой?»
«Ты сделала компресс с послеа́нгелой?»
«Мама! Как правильно делать ударение: послеа́нгела или послеанге́ла?»
(Вдруг той маме даже показалось, что есть такая страна в Южной Африке — Послеанге́ла.)
«Вы поедете в августе в Послеанге́лу?» Нет, не поеду.
После ангела начались настоящие чудеса:
во-первых, у меня прошла спина,
во-вторых, у меня наладилась личная жизнь,
ну как наладилась — голоса в голове стали громче;
я научился делать из олова золото,
из подкисающего молока жизни — настоящие сливки,
из смерти — жизнь, и обратно.
Но самое главное — я вдруг написал роман.
Роман коротенький, липовый, многоэтажный.
Надо только еще дописать эпилог.
А вот и он, эпилог:
позвонил фейковый сотрудник безопасности Вечно Расширяющегося Вселенского банка,
сказал мне: «Только что с вашего счета пытались снять деньги —
Михайло Потапыч, мышка-норушка, лисичка-сестричка и какая-то Чаплина Вера из Ташкента.
Чтобы спасти свои деньги, вам надо все средства
перевести на наш безопасный счет».
Ну, а я, что я? — я послушный, я перевел:
с русского на посмертный,
с примерного на дословный
призрачные слова, серебряные слова, золотые мои слова, криптовалюту моих каменных снов,
всех своих бывших друзей и бывших любимых,
многих теперь послеангела мной подзабытых,
и даже бандита Михайло Потапыча, лисичку-подлизу и мышку-иуду — всех перевел.
Более того —
взял срочный кредит
на будущую вечную жизнь.
Потому что, мои зверята, от всей нашей жизни у нас должен остаться кругленький счет,
в каком-нибудь супернадежном Небесстройтеремокбанке.
А еще от нас должны остаться круглые скобки,
даже не даты жизни и смерти, я сейчас не о них,
а скобки, в которые мы, как в чемодан,
сложим всё, что хотим унести.
(Пока думал, что хочу унести, — стиралось в машинке белье:
пододеяльник, две наволочки, простыня,
и как уж они умудрились, не знаю,
но когда вынимал — все забились друг в друга: наволочки в простыню,
простыня в пододеяльник — еле их, влажных, потом друг из друга вынул,
как будто они думали, что умирают — и съели друг друга, слиплись друг с другом, склеились, обнялись на прощанье,
как тиктаалик с землей, как с глиняной смертью звуком питающийся тетрапод,
как ангел со мной. Тоже своего рода круглые смятые скобки.)
В общем, все лучшее, что происходит с тобой, происходит здесь, в голове,
когда вдруг возникнет картинка из прошлого,
перемешается с настоящим,
с особым струением воздуха, с солнечным ярким пятном —
какая-то железная нежность.
(Ты это поймешь потом.)
Ангел песочных часов тебя поднесет на свет,
спросит брезгливо: «Как это всё понимать?»
Близорукая жизнь наденет очки, чтоб получше тебя рассмотреть,
дальнозоркая жизнь снимет очки, чтоб поближе тебя прочитать.
Но сперва ты лежишь, как иероглиф, голенький весь,
сдавленный скобками, толкаясь в свет головой,
врешь: «Ни один кровавый стакан не опрокину здесь,
ни одну из маленьких букв не унесу с собой».
Гоп, скажет ангел нескучного превращенья,
кисломолочного преображенья,
внутриутробного стихосложенья.
Наклонился над матерью моей, как над колодцем,
а сам то ли морщится, то ли смеется:
«Я не знаю, чем это кончится, как прервется,
зато я знаю, что нам остается».
О, я тоже знаю, что нам остается.
***
(Закрыться в скобках, как в комнате,
затворить дверь, защелкнуть балкон,
обесточить вай-фай, отключить телефон,
себя дописать, как стихотворный роман,
собрать чемодан. И выйти из скобок вон.)
И выйти из скобок вон.
______
(апрель — 13 июля 2023)
|