ГЛАВНАЯ
MP3
КНИГИ
СТИХИ
ЭССЕ
БЛОГ
ВИДЕО
ФОТО
НОВОСТИ
ПРЕССА
ССЫЛКИ
БИОГРАФИЯ
ФОРУМ
О счастье
Колыбельная для Вермеера

 

 

Если где он и есть — этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем,
(как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом) —
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моем.

 

I.

Я живу в летающем доме.

Ночами он скрипит, как корабль, и иногда роняет картинки в легких рамках со стен.

— Бымц, — говорит картинка.

— Е-мое, — говорю я.

— Это когда-нибудь кончится? — говорит сосед снизу.

— Нет, — отвечаю я. — Это не кончится никогда.

 

Так и случается...

Я просыпаюсь утром и вижу: все — летит.

Мой дом летит, вместе с ним летит дуб под окном (у меня есть подозрение, что дуб тут неслучаен), облака, жизнь, лето, тополиный пух, зяблик, стираное белье на веревке.

Даже белая занавеска с утра надувается, как беременная, и запросто достает до изножья кровати, закрывая при этом телевизор и тумбу под телевизором.

Но на этом как раз все и кончается.

Тумба и телевизор — твердо стоят на своих местах и летать не желают.

 

По телевизору я иногда смотрю «Дом-2», а в тумбе — лежат альбомы с репродукциями.

Среди них есть и голландец Вермеер. А у него — картина (45 с половиной сантиметров на 41). Называется «Молочница».

 

... Пустая желтовато-серая выбеленная стена, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей. Слева — окно. На стене (боком) плетеная четырехугольная корзинка и золотой чайник. В левом нижнем углу картины — небольшой кухонный стол, возле него (заполняя собой почти всю картину) стоит служанка. В желтой кофте, красной юбке и синем переднике.

Она внимательно и осторожно наливает из глиняного кувшина — в глиняную же темную миску — молоко. Молоко течет тонкой струйкой и светится. Рядом лежат разломанный хлеб и булка. И их разломы горят как золото.

 

Эти разломы горят неслучайно. То ли Вермеер пользовался камерой-обскурой, и при этом освещении из окна на хлебе возник блик, то ли он сам так придумал, но в любом случае — эти ослепительные точки — чистая техника. И называется она «пуантильной».

Вермеер усыпает края хлеба и крошки мерцающими световыми точками.

И хотя считается, что центр картины, ее ось — эта как раз переливающаяся струйка молока — но я этого не вижу.

Для меня: центр картины — это разломанный хлеб.

И крошки — которые сияют и горят.

Этот хлеб не дает мне покоя.

 

II.

... Есть в звукозаписи такая фишка — голос с чтением (который потом будет звучать под музыку) обрабатывают следующим жестким образом: срезают некоторые нижние частоты и убирают верхние. Чтобы голос не басил на низких нотах и не был слишком гибким в высоких. (Бывают такие голоса — их всегда слишком много.)

Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый».

С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить — его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии.

Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь — тоже.

Поэтому теперь — он не принадлежит даже тебе.

И этот очищенный голос — тоже вопрос техники.

Этот голос — я.

У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.

 

... И поэтому сейчас — когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) — я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме.

Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей — и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта — это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)

 

Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте.

И знаю, почему она затерта.

 

Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, — это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно.

Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах — много. И кто-то еще стоит — вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них... А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?

 

... Я целую наспех виски и губы — и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, — у вас просто какая-то мания», — и руку прячут).

Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки.

Нет ничего лучше упрямой женской ладони.

И детского темечка.

Детское темечко пахнет хлебом.

 

Если где и есть центр мира, его ось — то он там, где сижу сейчас я.

Мой дом — падает.

 

. . . . . . . . . . . . . .

 

— Господи, — говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю — я видел).

— Господи, разломи меня, — и Ты увидишь: не мою трепещущую изнанку, не мои перламутровые почки, не мою горячую селезенку, не мое — темное — гулко стучащее сердце.

Ни мою жизнь, ни смерть, ни мою нежность, ни любовь, ни мое усилие, ни последнее «нет», ни мое равнодушное счастье... не увидишь

Ты увидишь мой голос.

Выпрямленный. И чистый.

А на моих разломах — пусть горят и сверкают ослепшие на солнце крошки.

Хлебные и сухие.

В нашей жизни эта техника называется «пуантильной».

______________________

 

— Я все жду, когда ты напишешь колыбельную. У тебя это должно получиться, — сказали мне однажды, может быть, не подумав.

— Ну что ж, — отвечает мой наглый алый живой неочищенный мякиш. — Вот я и пишу.

 

∗∗∗

Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,
диковатая нахуй, стихи о любви и о Боге.
— Если кто не заметил, мои ненаглядные: я еще здесь,
сижу как бомж и алкоголик у дороги.

Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,
а вот — шесть книжек с грубыми стихами.
Я их выблевывал, как отравившийся, — кусками
с богооставленностью, с желчью и с людьми.

— Одно стихотворение (лежащее под спудом
и неписавшееся года два, как долг)
открылось только в нынешнем июле —
и вот оскаливает зубы словно волк.

Другое тоже завалилось за подкладку,
но я достал его, отмыл, одел в пальто
и наспех записал, оно — о счастье.
А пятое пришло ко мне само.

... Так что схлопнулось, все! — дожила, дописалась книжка
в темных катышках крови и меда, в ошметках боли
[как сказала однажды подвыпившая директриса,
проработав полжизни в советской школе:

— Я люблю вас крепко, целую низко,
только, дети, — оставьте меня в покое...] —
и стою я теперь сам себе обелиском,
поебенью-травою счастливой во чистом поле.

— Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко,
зажимая живот рукавами, как раненый, исступленно,
вот теперь — я немного попью из твоей голубой тарелки,
а потом полежу на ладони твоей — зеленой.

Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке апельсины
(... так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного света...) —
ты за это за все никогда меня не покинешь,
и я тоже тебя — никогда не покину — за это.




(Исходный текст)

Виртуальный клуб поэзии - ctuxu.ru - поэтический форум  
Дмитрий Воденников ©     Идея сайта, создание и техническая поддержка - dns и leo bloom     Дизайн - kava_bata